Какие радости ты знала спрашивал он чем ты можешь помянуть прожитое

Какие радости ты знала спрашивал он чем ты можешь помянуть прожитое

I
Каждый день над рабочей слободкой, в дымном, масляном воздухе, дрожал и ревел фабричный гудок, и, послушные зову, из маленьких серых домов выбегали на улицу, точно испуганные тараканы, угрюмые люди, не успевшие освежить сном свои мускулы. В холодном сумраке они шли по немощеной улице к высоким каменным клеткам фабрики; она с равнодушной уверенностью ждала их, освещая грязную дорогу десятками жирных квадратных глаз. Грязь чмокала под ногами. Раздавались хриплые восклицания сонных голосов, грубая ругань зло рвала воздух, а навстречу людям плыли иные звуки — тяжелая возня машин, ворчание пара. Угрюмо и строго маячили высокие черные трубы, поднимаясь над слободкой, как толстые палки. Вечером, когда садилось солнце, и на стеклах домов устало блестели его красные лучи, — фабрика выкидывала людей из своих каменных недр, словно отработанный шлак, и они снова шли по улицам, закопченные, с черными лицами, распространяя в воздухе липкий запах машинного масла, блестя голодными зубами. Теперь в их голосах звучало оживление, и даже радость, — на сегодня кончилась каторга труда, дома ждал ужин и отдых. День проглочен фабрикой, машины высосали из мускулов людей столько силы, сколько им было нужно. День бесследно вычеркнут из жизни, человек сделал еще шаг к своей могиле, но он видел близко перед собой наслаждение отдыха, радости дымного кабака и — был доволен. По праздникам спали часов до десяти, потом люди солидные и женатые одевались в свое лучшее платье и шли слушать обедню, попутно ругая молодежь за ее равнодушие к церкви. Из церкви возвращались домой, ели пироги и снова ложились спать — до вечера. Усталость, накопленная годами, лишала людей аппетита, и для того, чтобы есть, много пили, раздражая желудок острыми ожогами водки. Вечером лениво гуляли по улицам, и тот, кто имел галоши, надевал их, если даже было сухо, а имея дождевой зонтик, носил его с собой, хотя бы светило солнце. Встречаясь друг с другом, говорили о фабрике, о машинах, ругали мастеров, — говорили и думали только о том, что связано с работой. Одинокие искры неумелой, бессильной мысли едва мерцали в скучном однообразии дней. Возвращаясь домой, ссорились с женами и часто били их, не щадя кулаков. Молодежь сидела в трактирах или устраивала вечеринки друг у друга, играла на гармониках, пела похабные, некрасивые песни, танцевала, сквернословила и пила. Истомленные трудом люди пьянели быстро, во всех грудях пробуждалось непонятное, болезненное раздражение. Оно требовало выхода. И, цепко хватаясь за каждую возможность разрядить это тревожное чувство, люди из-за пустяков бросались друг на друга с озлоблением зверей. Возникали кровавые драки. Порою они кончались тяжкими увечьями, изредка — убийством. В отношениях людей всего больше было чувства подстерегающей злобы, оно было такое же застарелое, как и неизлечимая усталость мускулов. Люди рождались с этою болезнью души, наследуя ее от отцов, и она черною тенью сопровождала их до могилы, побуждая в течение жизни к ряду поступков, отвратительных своей бесцельной жестокостью. По праздникам молодежь являлась домой поздно ночью в разорванной одежде, в грязи и пыли, с разбитыми лицами, злорадно хвастаясь нанесенными товарищам ударами, или оскорбленная, в гневе или слезах обиды, пьяная и жалкая, несчастная и противная. Иногда парней приводили домой матери, отцы. Они отыскивали их где-нибудь под забором на улице или в кабаках бесчувственно пьяными, скверно ругали, били кулаками мягкие, разжиженные водкой тела детей, потом более или менее заботливо укладывали их спать, чтобы рано утром, когда в воздухе темным ручьем потечет сердитый рев гудка, разбудить их для работы. Ругали и били детей тяжело, но пьянство и драки молодежи казались старикам вполне законным явлением, — когда отцы были молоды, они тоже пили и дрались, их тоже били матери и отцы. Жизнь всегда была такова, — она ровно и медленно текла куда-то мутным потоком годы и годы и вся была связана крепкими, давними привычками думать и делать одно и то же, изо дня в день. И никто не имел желания попытаться изменить ее. Изредка в слободку приходили откуда-то посторонние люди. Сначала они обращали на себя внимание просто тем, что были чужие, затем возбуждали к себе легкий, внешний интерес рассказами о местах, где они работали, потом новизна стиралась с них, к ним привыкали, и они становились незаметными. Из их рассказов было ясно: жизнь рабочего везде одинакова. А если это так — о чем же разговаривать? Но иногда некоторые из них говорили что-то неслыханное в слободке. С ними не спорили, но слушали их странные речи недоверчиво. Эти речи у одних возбуждали слепое раздражение, у других смутную тревогу, третьих беспокоила легкая тень надежды на что-то неясное, и они начинали больше пить, чтобы изгнать ненужную, мешающую тревогу. Заметив в чужом необычное, слобожане долго не могли забыть ему это и относились к человеку, не похожему на них, с безотчетным опасением. Они точно боялись, что человек бросит в жизнь что-нибудь такое, что нарушит ее уныло правильный ход, хотя тяжелый, но спокойный. Люди привыкли, чтобы жизнь давила их всегда с одинаковой силой, и, не ожидая никаких изменений к лучшему, считали все изменения способными только увеличить гнет. От людей, которые говорили новое, слобожане молча сторонились. Тогда эти люди исчезали, снова уходя куда-то, а оставаясь на фабрике, они жили в стороне, если не умели слиться в одно целое с однообразной массой слобожан. Пожив такой жизнью лет пятьдесят, — человек умирал.

IV
Однажды после ужина Павел опустил занавеску на окне, сел в угол и стал читать, повесив на стенку над своей головой жестяную лампу. Мать убрала посуду и, выйдя из кухни, осторожно подошла к нему. Он поднял голову и вопросительно взглянул ей в лицо. — Ничего, Паша, это я так! — поспешно сказала она и ушла, смущенно двигая бровями. Но, постояв среди кухни минуту неподвижно, задумчивая, озабоченная, она чисто вымыла руки в снова вышла к сыну. — Хочу я спросить тебя, — тихонько сказала она, — что ты все читаешь? Он сложил книжку. — Ты — сядь, мамаша. Мать грузно опустилась рядом с ним и выпрямилась, насторожилась, ожидая чего-то важного. Не глядя на нее, негромко и почему-то очень сурово, Павел заговорил: — Я читаю запрещенные книги. Их запрещают читать потому, что они говорят правду о нашей, рабочей жизни. Они печатаются тихонько, тайно, и если их у меня найдут — меня посадят в тюрьму, — в тюрьму за то, что я хочу знать правду. Поняла? Ей вдруг стало трудно дышать. Широко открыв глаза, она смотрела на сына, он казался ей чуждым. У него был другой голос — ниже, гуще и звучнее. Он щипал пальцами тонкие, пушистые усы и странно, исподлобья смотрел куда-то в угол. Ей стало страшно за сына и жалко его. — Зачем же ты это, Паша? — проговорила она. Он поднял голову, взглянул на нее и негромко, спокойно ответил: — Хочу знать правду. Голос его звучал тихо, но твердо, глаза блестели упрямо. Она сердцем поняла, что сын ее обрек себя навсегда чему-то тайному и страшному. Все в жизни казалось ей неизбежным, она привыкла подчиняться не думая и теперь только заплакала тихонько, не находя слов в сердце, сжатом горем и тоской. — Не плачь! — говорил Павел ласково и тихо, а ей казалось, что он прощается. — Подумай, какою жизнью мы живем? Тебе сорок лет, — а разве ты жила? Отец тебя бил, — я теперь понимаю, что он на твоих боках вымещал свое горе, — горе своей жизни; оно давило его, а он не понимал — откуда оно? Он работал тридцать лет, начал работать, когда вся фабрика помещалась в двух корпусах, а теперь их — семь! Она слушала его со страхом и жадно. Глаза сына горели красиво и светло; опираясь грудью на стол, он подвинулся ближе к ней и говорил прямо в лицо, мокрое от слез, свою первую речь о правде, понятой им. Со всею силой юности и жаром ученика, гордого знаниями, свято верующего в их истину, он говорил о том, что было ясно для него, — говорил не столько для матери, сколько проверяя самого себя. Порою он останавливался, не находя слов, и тогда видел перед собой огорченное лицо, на котором тускло блестели затуманенные слезами, добрые глаза. Они смотрели со страхом, с недоумением. Ему было жалко мать, он начинал говорить снова, но уже о ней, о ее жизни. — Какие радости ты знала? — спрашивал он. — Чем ты можешь помянуть прожитое? Она слушала и печально качала головой, чувствуя что-то новое, неведомое ей, скорбное и радостное, — оно мягко ласкало ее наболевшее сердце. Такие речи о себе, о своей жизни она слышала впервые, и они будили в ней давно уснувшие, неясные думы, тихо раздували угасшие чувства смутного недовольства жизнью, — думы и чувства дальней молодости. Она говорила о жизни с подругами, говорила подолгу, обо всем, но все — и она сама — только жаловались, никто не объяснял, почему жизнь так тяжела и трудна. А вот теперь перед нею сидит ее сын, и то, что говорят его глаза, лицо, слова, — все это задевает за сердце, наполняя его чувством гордости за сына, который верно понял жизнь своей матери, говорит ей о ее страданиях, жалеет ее. Матерей — не жалеют. Она это знала. Все, что говорил сын о женской жизни, — была горькая знакомая правда, и в груди у нее тихо трепетал клубок ощущений, все более согревавший ее незнакомой лаской. — Что же ты хочешь делать? — спросила она, перебивая его речь. — Учиться, а потом — учить других. Нам, рабочим, надо учиться. Мы должны узнать, должны понять — отчего жизнь так тяжела для нас. Ей было сладко видеть, что его голубые глаза, всегда серьезные и строгие, теперь горели так мягко и ласково. На ее губах явилась довольная, тихая улыбка, хотя в морщинах щек еще дрожали слезы. В ней колебалось двойственное чувство гордости сыном, который так хорошо видит горе жизни, но она не могла забыть о его молодости и о том, что он говорит не так, как все, что он один решил вступить в спор с этой привычной для всех — и для нее — жизнью. Ей хотелось сказать ему: «Милый, что ты можешь сделать?» Но она боялась помешать себе любоваться сыном, который вдруг открылся перед нею таким умным. хотя немного чужим для нее. Павел видел улыбку на губах матери, внимание на лице, любовь в ее глазах; ему казалось, что он заставил ее понять свою правду, и юная гордость силою слова возвышала его веру в себя. Охваченный возбуждением, он говорил, то усмехаясь, то хмуря брови, порою в его словах звучала ненависть, и когда мать слышала ее звенящие, жесткие слова, она, пугаясь, качала головой и тихо спрашивала сына: — Так ли, Паша? — Так! — отвечал он твердо и крепко. И рассказывал ей о людях, которые, желая добра народу, сеяли в нем правду, а за это враги жизни ловили их, как зверей, сажали в тюрьмы, посылали на каторгу. — Я таких людей видел! — горячо воскликнул он. — Это лучшие люди на земле! В ней эти люди возбуждали страх, она снова хотела спросить сына: «Так ли?» Но не решалась и, замирая, слушала рассказы о людях, непонятных ей, научивших ее сына говорить и думать столь опасно для него. Наконец она сказала ему: — Скоро светать будет, лег бы ты, уснул! — Да, я сейчас лягу! — согласился он. И, наклонясь к ней, спросил: — Поняла ты меня? — Поняла! — вздохнув, ответила она. Из глаз ее снова покатились слезы, и, всхлипнув, она добавила: — Пропадешь ты! Он встал, прошелся по комнате, потом сказал: — Ну вот, ты теперь знаешь, что я делаю, куда хожу, я тебе все сказал! Я прошу тебя, мать, если ты меня любишь, — не мешай мне. — Голубчик ты мой! — воскликнула она. — Может, лучше бы для меня не знать ничего! Он взял ее руку и крепко стиснул в своих. Ее потрясло слово «мать», сказанное им с горячей силой, и это пожатие руки, новое и странное. — Ничего я не буду делать! — прерывающимся голосом сказала она. — Только береги ты себя, береги! Не зная, чего нужно беречься, она тоскливо прибавила: — Худеешь ты все. И, обняв его крепкое, стройное тело ласкающим, теплым взглядом, заговорила торопливо и тихо: — Бог с тобой! Живи как хочешь, не буду я тебе мешать. Только об одном прошу — не говори с людьми без страха! Опасаться надо людей — ненавидят все друг друга! Живут жадностью, живут завистью. Все рады зло сделать. Как начнешь ты их обличать да судить — возненавидят они тебя, погубят! Сын стоял в дверях, слушая тоскливую речь, а когда мать кончила, он, улыбаясь, сказал: — Люди плохи, да. Но когда я узнал, что на свете есть правда, — люди стали лучше. Он снова улыбнулся и продолжал: — Сам не понимаю, как это вышло! С детства всех боялся, стал подрастать — начал ненавидеть, которых за подлость, которых — не знаю за что, так просто! А теперь все для меня по-другому встали, — жалко всех, что ли? Не могу понять, но сердце стало мягче, когда узнал, что не все виноваты в грязи своей. Он замолчал, точно прислушиваясь к чему-то в себе, потом негромко и вдумчиво сказал: — Вот как дышит правда! Она взглянула на него и тихо молвила: — Опасно ты переменился, о, господи! Когда он лег и уснул, мать осторожно встала со своей постели и тихо подошла к нему. Павел лежал кверху грудью, и на белой подушке четко рисовалось его смуглое, упрямое и строгое лицо. Прижав руки к груди, мать, босая и в одной рубашке, стояла у его постели, губы ее беззвучно двигались, а из глаз медленно и ровно одна за другой текли большие мутные слезы.

И снова они стали жить молча, далекие и близкие друг другу. Однажды среди недели, в праздник, Павел, уходя из дома, сказал матери: — В субботу у меня будут гости из города. — Из города? — повторила мать и — вдруг — всхлипнула. — Ну, о чем, мамаша? — недовольно воскликнул Павел. Она, утирая лицо фартуком, ответила вздыхая: — Не знаю, — так уж. — Боишься? — Боюсь! — созналась она. Он наклонился к ее лицу и сердито — точно его отец — проговорил: — От страха все мы и пропадаем! А те, кто командуют нами, пользуются нашим страхом и еще больше запугивают нас. Мать тоскливо взвыла: — Не сердись! Как мне не бояться! Всю жизнь в страхе жила, — вся душа обросла страхом! Негромко и мягче он сказал: — Ты прости меня, — иначе нельзя! И ушел. Три дня у нее дрожало сердце, замирая каждый раз, как она вспоминала, что в дом придут какие-то чужие люди, страшные. Это они указали сыну дорогу, по которой он идет. В субботу, вечером, Павел пришел с фабрики, умылся, переоделся и, снова уходя куда-то, сказал, не глядя на мать: — Придут, — скажи, что я сейчас ворочусь. И, пожалуйста, не бойся. Она бессильно опустилась на лавку. Сын хмуро взглянул на нее и предложил: — Может быть, ты. уйдешь куда-нибудь? Это ее обидело. Отрицательно качнув головой, она сказала: — Нет. Зачем же? Был конец ноября. Днем на мерзлую землю выпал сухой мелкий снег, и теперь было слышно, как он скрипит под ногами уходившего сына. К стеклам окна неподвижно прислонилась густая тьма, враждебно подстерегая что-то. Мать, упираясь руками в лавку, сидела и, глядя на дверь, ждала. Ей казалось, что во тьме со всех сторон к дому осторожно крадутся, согнувшись и оглядываясь по сторонам, люди, странно одетые, недобрые. Вот кто-то уже ходит вокруг дома, шарит руками по стене. Стал слышен свист. Он извивался в тишине тонкой струйкой, печальный и мелодичный, задумчиво плутал в пустыне тьмы, искал чего-то, приближался. И вдруг исчез под окном, точно воткнувшись в дерево стены. В сенях зашаркали чьи-то ноги, мать вздрогнула и, напряженно подняв брови, встала. Дверь отворили. Сначала в комнату всунулась голова в большой мохнатой шапке, потом, согнувшись, медленно пролезло длинное тело, выпрямилось, не торопясь подняло правую руку и, шумно вздохнув, густым, грудным голосом сказало: — Добрый вечер! Мать молча поклонилась. — А Павла дома нету? Человек медленно снял меховую куртку, поднял одну ногу, смахнул шапкой снег с сапога, потом то же сделал с другой ногой, бросил шапку в угол и, качаясь на длинных ногах, пошел в комнату. Подошел к стулу, осмотрел его, как бы убеждаясь в прочности, наконец сел и, прикрыв рот рукой, зевнул. Голова у него была правильно круглая и гладко острижена, бритые щеки и длинные усы концами вниз. Внимательно осмотрев комнату большими выпуклыми глазами серого цвета, он положил ногу на ногу и, качаясь на стуле, спросил: — Что ж, это ваша хата, или — нанимаете? Мать, сидя против него, ответила: — Нанимаем. — Неважная хата! — заметил он. — Паша скоро придет, вы подождите! — тихо попросила мать. — Да я уже и жду! — спокойно сказал длинный человек. Его спокойствие, мягкий голос и простота лица ободряли мать. Человек смотрел на нее открыто, доброжелательно, в глубине его прозрачных глаз играла веселая искра, а во всей фигуре, угловатой, сутулой, с длинными ногами, было что-то забавное и располагающее к нему. Одет он был в синюю рубашку и черные шаровары, сунутые в сапоги. Ей захотелось спросить его — кто он, откуда, давно ли знает ее сына, но вдруг он весь покачнулся и сам спросил ее: — Кто ж это лоб пробил вам, ненько? Спросил он ласково, с ясной улыбкой в глазах, но — женщину обидел этот вопрос. Она поджала губы и, помолчав, с холодной вежливостью осведомилась: — А вам какое дело до этого, батюшка мой? Он мотнулся к ней всем телом: — Да вы не серчайте, чего же! Я потому спросил, что у матери моей приемной тоже голова была пробита, совсем вот так, как ваша. Ей, видите, сожитель пробил, сапожник, колодкой. Она была прачка, а он сапожник. Она, — уже после того как приняла меня за сына, — нашла его где-то, пьяницу, на свое великое горе. Бил он ее, скажу вам! У меня со страху кожа лопалась. Мать почувствовала себя обезоруженной его откровенностью, и ей подумалось, что, пожалуй, Павел рассердится на нее за неласковый ответ этому чудаку. Виновато улыбаясь, она сказала: — Я не рассердилась, а уж очень вы сразу. спросили. Муженек это угостил меня, царство ему небесное! Вы не татарин будете? Человек дрыгнул ногами и так широко улыбнулся, что у него даже уши подвинулись к затылку. Потом он серьезно сказал: — Нет еще. — Говор у вас как будто не русский! — объяснила мать, улыбаясь, поняв его шутку. — Он — лучше русского! — весело кивнув головой, сказал гость. — Я хохол, из города Канева. — А давно здесь? — В городе жил около года, а теперь перешел к вам на фабрику, месяц тому назад. Здесь людей хороших нашел, — сына вашего и других. Здесь — поживу! — говорил он, дергая усы. Он ей нравился, и, повинуясь желанию заплатить ему чем-нибудь за его слова о сыне, она предложила: — Может, чайку выпьете? — Что же я один угощаться буду? — ответил он, подняв плечи. — Вот уже когда все соберутся, вы и почествуйте. Он напомнил ей об ее страхе. «Кабы все такие были!» — горячо пожелала она. Снова раздались шаги в сенях, дверь торопливо отворилась — мать снова встала. Но, к ее удивлению, в кухню вошла девушка небольшого роста, с простым лицом крестьянки и толстой косой светлых волос. Она тихо спросила: — Не опоздала я? — Да нет же! — ответил хохол, выглядывая из комнаты. — Пешком? — Конечно! Вы — мать Павла Михайловича? Здравствуйте! Меня зовут — Наташа. — А по батюшке? — спросила мать. — Васильевна. А вас? — Пелагея Ниловна. — Ну вот мы и знакомы. — Да! — сказала мать, легко вздохнув и с улыбкой рассматривая девушку. Хохол помогал ей раздеваться и спрашивал: — Холодно? — В поле — очень! Ветер. Голос у нее был сочный, ясный, рот маленький, пухлый, и вся она была круглая, свежая. Раздевшись, она крепко потерла румяные щеки маленькими, красными от холода руками и быстро прошла в комнату, звучно топая по полу каблуками ботинок. «Без галош ходит!» — мелькнуло в голове матери. — Да-а, — протянула девушка, вздрагивая. — Иззябла я. ух как! — А вот я вам сейчас самоварчик согрею! — заторопилась мать, уходя в кухню. — Сейчас. Ей показалось, что она давно знает эту девушку и любит ее хорошей, жалостливой любовью матери. Улыбаясь, она прислушивалась к разговору в комнате. — Вы что скучный, Находка? — спрашивала девушка. — А — так, — негромко ответил хохол. — У вдовы глаза хорошие, мне и подумалось, что, может, у матери моей такие же? Я, знаете, о матери часто думаю, и все мне кажется, что она жива. — Вы говорили — умерла? — То — приемная умерла. А я — о родной. Кажется мне, что она где-нибудь в Киеве милостыню собирает. И водку пьет. А пьяную ее полицейские по щекам бьют. «Ах ты, сердечный!» — подумала мать и вздохнула. Наташа заговорила что-то быстро, горячо и негромко. Снова раздался звучный голос хохла: — Э, вы еще молоды, товарищ, мало луку ели! Родить — трудно, научить человека добру еще труднее. «Ишь ты!» — внутренно воскликнула мать, и ей захотелось сказать хохлу что-то ласковое. Но дверь неторопливо отворилась, и вошел Николай Весовщиков, сын старого вора Данилы, известный всей слободе нелюдим. Он всегда угрюмо сторонился людей, и над ним издевались за это. Она удивленно спросила его: — Ты что, Николай? Он вытер широкой ладонью рябое скуластое лицо и, не здороваясь, глухо спросил: — Павел дома? — Нет. Он заглянул в комнату, пошел туда, говоря: — Здравствуйте, товарищи. «Этот?» — неприязненно подумала мать и очень удивилась, видя, что Наташа протягивает ему руку ласково и радостно. Потом пришли двое парней, почти еще мальчики. Одного из них мать знала, — это племянник старого фабричного рабочего Сизова — Федор, остролицый, с высоким лбом и курчавыми волосами. Другой, гладко причесанный и скромный, был незнаком ей, но тоже не страшен. Наконец явился Павел и с ним два молодых человека, она знала их, оба — фабричные. Сын ласково сказал ей: — Самовар поставила? Вот спасибо! — Может, водочки купить? — предложила она, не зная, как выразить ему свою благодарность за что-то, чего еще не понимала. — Нет, это лишнее! — отозвался Павел, дружелюбно улыбаясь ей. Ей вдруг подумалось, что сын нарочно преувеличил опасность собрания, чтобы подшутить над ней. — Вот это и есть — запрещенные люди? — тихонько спросила она. — Эти самые! — ответил Павел, проходя в комнату. — Эх ты. — проводила она его ласковым восклицанием, а про себя снисходительно подумала: «Дитя еще!»

VIII
Маленький дом на окраине слободки будил внимание людей; стены его уже щупали десятки подозрительных взглядов. Над ним беспокойно реяли пестрые крылья молвы, — люди старались спугнуть, обнаружить что-то, притаившееся за стенами дома над оврагом. По ночам заглядывали в окна, иногда кто-то стучал в стекло и быстро, пугливо убегал прочь. Однажды Власову остановил на улице трактирщик Бегунцов, благообразный старичок, всегда носивший черную шелковую косынку на красной дряблой шее, а на груди толстый плюшевый жилет лилового цвета. На его носу, остром и блестящем, сидели черепаховые очки, и за это его звали — Костяные Глаза. Остановив Власову, он одним дыханием и не ожидая ответов закидал ее трескучими и сухими словами: — Пелагея Ниловна, как здравствуете? Сынок как? Женить не собираетесь, а? Юноша в полной силе для супружества. Женить сына пораньше — родителям спокойнее. В семье человек лучше сохраняется и духом и плотию, в семье он — вроде гриба в уксусе! Я бы на вашем месте женил его. Время наше требует строгого надзора за существом человека, люди начинают жить из своей головы. В мыслях разброд пошел, и поступки достойны порицания. Божию церковь молодежь обходит, публичных мест чуждается и, собираясь тайно, по углам — шепчет. Зачем шепчут, позвольте узнать? Зачем бегут людей? Все, чего человек не смеет сказать при людях — в трактире, например, — что это такое есть? Тайна! Тайне же место — наша святая, равноапостольная церковь. Все же другие тайности, по углам совершаемые, — от заблуждения ума! Желаю вам доброго здоровья! Вычурно изогнутой рукой он снял картуз, взмахнул им в воздухе и ушел, оставив мать в недоумении. Соседка Власовых, Марья Корсунова, вдова кузнеца, торговавшая у ворот фабрики съестным, встретив мать на базаре, тоже сказала: — Поглядывай за сыном, Пелагея! — Что такое? — спросила мать. — Слух идет! — таинственно сообщила Марья. — Нехороший, мать ты моя! Будто он устраивает артель такую, вроде хлыстов. Секты — называется это. Сечь будут друг друга, как хлысты. — Полно, Марья, ерунду пороть! — Не тот врет, кто порет, а тот, кто шьет! — отозвалась торговка. Мать передавала сыну все эти разговоры, он молча пожимал плечами, а хохол смеялся своим густым, мягким смехом. — Девицы тоже очень обижаются на вас! — говорила она. — Женихи вы для всякой девушки завидные и работники все хорошие, непьющие, а внимания на девиц не обращаете! Говорят, будто ходят к вам из города барышни зазорного поведения. — Ну, конечно! — брезгливо сморщив лицо, воскликнул Павел. — На болоте все гнилью пахнет! — вздохнув, молвил хохол. — А вы бы, ненько, объяснили им, дурочкам, что такое замужество, чтобы не торопились они изломать себе кости. — Эх, батюшка! — сказала мать. — Они горе видят, они понимают, да ведь деваться им некуда, кроме этого! — Плохо понимают, а то бы нашли путь! — заметил Павел. Мать взглянула на его строгое лицо. — А вы — поучите их! Позвали бы которых поумнее к себе. — Это неудобно! — сухо отозвался сын. — А если попробовать? — спросил хохол. Павел помолчал и ответил: — Начнутся прогулки парочками, потом некоторые поженятся, вот и все! Мать задумалась. Монашеская суровость Павла смущала ее. Она видела, что его советов слушаются даже те товарищи, которые — как хохол — старше его годами, но ей казалось, что все боятся его и никто не любит за эту сухость. Как-то раз, когда она легла спать, а сын и хохол еще читали, она подслушала сквозь тонкую переборку их тихий разговор. — Нравится мне Наташа, знаешь? — вдруг тихо воскликнул хохол. — Знаю! — не сразу ответил Павел. Было слышно, как хохол медленно встал и начал ходить. По полу шаркали его босые ноги. И раздался тихий, заунывный свист. Потом снова загудел его голос: — А замечает она это? Павел молчал. — Как ты думаешь? — понизив голос, спросил хохол. — Замечает! — ответил Павел. — Поэтому и отказалась заниматься у нас. Хохол тяжело возил ноги по полу, и снова в комнате дрожал его тихий свист. Потом он спросил: — А если я скажу ей. — Что? — Что вот я. — тихо начал хохол. — Зачем? — прервал его Павел. Мать услышала, что хохол остановился, и почувствовала, что он усмехается. — Да я, видишь, полагаю, что если любишь девушку, то надо же ей сказать об этом, иначе не будет никакого толка! Павел громко захлопнул книгу. Был слышен его вопрос: — А какого толка ты ждешь? Оба долго молчали. — Ну? — спросил хохол. — Надо, Андрей, ясно представлять себе, чего хочешь, — заговорил Павел медленно. — Положим, и она тебя любит, — я этого не думаю, — но, положим, так! И вы — поженитесь. Интересный брак — интеллигентка и рабочий! Родятся дети, работать тебе надо будет одному. и — много. Жизнь ваша станет жизнью из-за куска хлеба, для детей, для квартиры; для дела — вас больше нет. Обоих нет! Стало тихо. Потом Павел заговорил как будто мягче: — Ты лучше брось все это, Андрей. И не смущай ее. Тихо. Отчетливо стучит маятник часов, мерно отсекая секунды. Хохол сказал: — Половина сердца — любит, половина ненавидит, разве ж это сердце, а? Зашелестели страницы книги — должно быть, Павел снова начал читать. Мать лежала, закрыв глаза, и боялась пошевелиться. Ей было до слез жаль хохла, но еще более — сына. Она думала о нем: «Милый ты мой. » Вдруг хохол спросил: — Так — молчать? — Это — честнее, — тихо сказал Павел. — По этой дороге и пойдем! — сказал хохол. И через несколько секунд продолжал грустно и тихо: — Трудно тебе будет, Паша, когда ты сам вот так. — Мне уже трудно. О стены дома шаркал ветер. Четко считал уходящее время маятник часов. — Над этим — не посмеешься! — медленно проговорил хохол. Мать ткнулась лицом в подушку и беззвучно заплакала. Наутро Андрей показался матери ниже ростом и еще милее. А сын, как всегда, худ, прям и молчалив. Раньше мать называла хохла Андрей Онисимович, а сегодня, не замечая, сказала ему: — Вам, Андрюша, сапоги-то починить надо бы, — так вы ноги простудите! — А я в получку новые куплю! — ответил он, засмеялся и вдруг, положив ей на плечо свою длинную руку, спросил: — А может, вы и есть родная моя мать? Только вам не хочется в том признаться людям, как я очень некрасивый, а? Она молча похлопала его по руке. Ей хотелось сказать ему много ласковых слов, но сердце ее было стиснуто жалостью, и слова не шли с языка.

IX
В слободке говорили о социалистах, которые разбрасывают написанные синими чернилами листки. В этих листках зло писали о порядках на фабрике, о стачках рабочих в Петербурге и в южной России, рабочие призывались к объединению и борьбе за свои интересы. Пожилые люди, имевшие на фабрике хороший заработок, ругались: — Смутьяны! За такие дела надо морду бить! И носили листки в контору. Молодежь читала прокламации с увлечением: — Правда! Большинство, забитое работой и ко всему равнодушное, лениво отзывалось: — Ничего не будет, — разве можно? Но листки волновали людей, и, если их не было неделю, люди уже говорили друг другу: — Бросили, видно, печатать. А в понедельник листки снова появлялись, и снова рабочие глухо шумели. В трактире и на фабрике замечали новых, никому не известных людей. Они выспрашивали, рассматривали, нюхали и сразу бросались всем в глаза, одни — подозрительной осторожностью, другие — излишней навязчивостью. Мать понимала, что этот шум поднят работой ее сына. Она видела, как люди стягивались вокруг него, — и опасения за судьбу Павла сливались с гордостью за него. Как-то вечером Марья Корсунова постучала с улицы в окно, и, когда мать открыла раму, она громким шепотом заговорила: — Держись, Пелагея, доигрались голубчики! Ночью сегодня обыск решен у вас, у Мазина, у Весовщикова. Толстые губы Марьи торопливо шлепались одна о другую, мясистый нос сопел, глаза мигали и косились из стороны в сторону, выслеживая кого-то на улице. — А я ничего не знаю, и ничего я тебе не говорила и даже не видела тебя сегодня, — слышишь? Она исчезла. Мать, закрыв окно, медленно опустилась на стул. Но сознание опасности, грозившей сыну, быстро подняло ее на ноги, она живо оделась, зачем-то плотно окутала голову шалью и побежала к Феде Мазину, — он был болен и не работал. Когда она пришла к нему, он сидел под окном, читая книгу, и качал левой рукой правую, оттопырив большой палец. Узнав новость, он быстро вскочил, его лицо побледнело. — Вот те и раз. — пробормотал он. — Что надо делать-то? — дрожащей рукой отирая с лица пот, спрашивала Власова. — Погодите, — вы не бойтесь! — ответил Федя, поглаживая здоровой рукой курчавые волосы. — Да ведь вы сами-то боитесь! — воскликнула она. — Я? — Щеки его вспыхнули румянцем, и, смущенно улыбаясь, он сказал: — Да-а, черт. Надо Павлу сказать. Я сейчас пошлю к нему! Вы идите, — ничего! Ведь бить не будут? Возвратясь домой, она собрала все книжки и, прижав их к груди, долго ходила по дому, заглядывая в печь, под печку, даже в кадку с водой. Ей казалось, что Павел сейчас же бросит работу и придет домой, а он не шел. Наконец, усталая, она села в кухне на лавку, подложив под себя книги, и так, боясь встать, просидела до поры, пока не пришли с фабрики Павел в хохол. — Знаете? — воскликнула она, не вставая. — Знаем! — улыбаясь, сказал Павел. — Боишься? — Так боюсь, так боюсь. — Не надо бояться! — сказал хохол. — Это — ничему не помогает. — Даже самовар не поставила! — заметил Павел. Мать встала и, указывая на книжки, виновато объяснила: — Да я вот все с ними. Сын и хохол засмеялись, это ободрило ее. Павел отобрал несколько книг и понес их прятать на двор, а хохол, ставя самовар, говорил: — Совсем ничего нет страшного, ненько, только стыдно за людей, что они пустяками занимаются. Придут взрослые мужчины с саблями на боку, со шпорами на сапогах и роются везде. Под кровать заглянут и под печку, погреб есть — в погреб полезут, на чердак сходят. Там им на рожи паутина садится, они фыркают. Скучно им, стыдно, оттого они делают вид, будто очень злые люди и сердятся на вас. Поганая работа, они же понимают! Один раз порыли у меня всЈ, сконфузились и ушли просто, а другой раз захватили и меня с собой. Посадили в тюрьму, месяца четыре сидел я. Сидишь-сидишь, позовут к себе, проведут по улице с солдатами, спросят что-нибудь. Народ они неумный, говорят несуразное такое, поговорят — опять велят солдатам в тюрьму отвести. Так и водят туда и сюда, — надо же им жалованье свое оправдать! А потом выпустят на волю, — вот и все! — Как вы всегда говорите, Андрюша! — воскликнула мать. Стоя на коленях около самовара, он усердно дул в трубу, но тут поднял свое лицо, красное от напряжения, и, обеими руками расправляя усы, спросил: — А как говорю? — Да будто вас никто никогда не обижал. Он встал и, тряхнув головой, заговорил улыбаясь: — Разве же есть где на земле необиженная душа? Меня столько обижали, что я уже устал обижаться. Что поделаешь, если люди не могут иначе? Обиды мешают дело делать, останавливаться около них — даром время терять. Такая жизнь! Я прежде, бывало, сердился на людей, а подумал, вижу — не стоит. Всякий боится, как бы сосед не ударил, ну и старается поскорее сам в ухо дать. Такая жизнь, ненько моя! Речь его лилась спокойно и отталкивала куда-то в сторону тревогу ожидания обыска, выпуклые глаза светло улыбались, и весь он, хотя и нескладный, был такой гибкий. Мать вздохнула и тепло пожелала ему: — Дал бы вам бог счастья, Андрюша! Хохол широко шагнул к самовару, снова сел на корточки перед ним и тихо пробормотал: — Дадут счастья — не откажусь, просить — не стану! Вошел Павел со двора, уверенно сказал: — Не найдут! — и стал умываться. Потом, крепко и тщательно вытирая руки, заговорил: — Если вы, мамаша, покажете им, что испугались, они подумают: значит, в этом доме что-то есть, коли она так дрожит. Вы ведь понимаете — дурного мы не хотим, на нашей стороне правда, и всю жизнь мы будем работать для нее — вот вся наша вина! Чего же бояться? — Я, Паша, скреплюсь, — пообещала она. И вслед за тем у нее тоскливо вырвалось: — Уж скорее бы приходили они! А они не пришли в эту ночь, и наутро, предупреждая возможность шуток над ее страхом, мать первая стала шутить над собой: — Прежде страха испугалась!

XIII
Павел сошел вниз и встал рядом с матерью. Все вокруг загудели, споря друг с другом, волнуясь, вскрикивая. — Не свяжешь стачку! — сказал Рыбин, подходя к Павлу. — Хоть и жаден народ, да труслив. Сотни три встанут на твою сторону, не больше. Этакую кучу навоза на одни вилы не поднимешь. Павел молчал. Перед ним колыхалось огромное, черное лицо толпы и требовательно смотрело ему в глаза. Сердце стучало тревожно. Власову казалось, что его слова исчезли бесследно в людях, точно редкие капли дождя, упавшие на землю, истощенную долгой засухой. Он пошел домой грустный, усталый. Сзади него шли мать и Сизов, а рядом шагал Рыбин и гудел в ухо: — Ты хорошо говоришь, да — не сердцу, — вот! Надо в сердце, в самую глубину искру бросить. Не возьмешь людей разумом, не по ноге обувь — тонка, узка! Сизов говорил матери: — Пора нам, старикам, на погост, Ниловна! Начинается новый народ. Что мы жили? На коленках ползали и всЈ в землю кланялись. А теперь люди, — не то опамятовались, не то — еще хуже ошибаются, ну — не похожи на нас. Вот она, молодежь-то, говорит с директором, как с равным. да-а! До свидания, Павел Михайлов, хорошо ты, брат, за людей стоишь! Дай бог тебе, — может, найдешь ходы-выходы, — дай бог! Он ушел. — Да, умирайте-ка! — бормотал Рыбин. — Вы уж и теперь не люди, а — замазка, вами щели замазывать. Видел ты, Павел, кто кричал, чтобы тебя в депутаты? Те, которые говорят, что ты социалист, смутьян, — вот! — они! Дескать, прогонят его — туда ему и дорога. — Они по-своему правы! — сказал Павел. — И волки правы, когда товарища рвут. Лицо у Рыбина было угрюмое, голос необычно вздрагивал. — Не поверят люди голому слову, — страдать надо, в крови омыть слово. Весь день Павел ходил сумрачный, усталый, странно обеспокоенный, глаза у него горели и точно искали чего-то. Мать, заметив это, осторожно спросила: — Ты что, Паша, а? — Голова болит, — задумчиво сказал он. — Лег бы, — а я доктора позову. Он взглянул на нее и торопливо ответил: — Нет, не надо! И вдруг тихо заговорил: — Молод, слабосилен я, — вот что! Не поверили мне, не пошли за моей правдой, — значит — не умел я сказать ее. Нехорошо мне, — обидно за себя! Она, глядя в сумрачное лицо его и желая утешить, тихонько сказала: — Ты — погоди! Сегодня не поняли — завтра поймут. — Должны понять! — воскликнул он. — Ведь вот даже я вижу твою правду. Павел подошел к ней. — Ты, мать, — хороший человек. И отвернулся от нее. Она, вздрогнув, как обожженная тихими словами, приложила руку к сердцу и ушла, бережно унося его ласку. Ночью, когда она спала, а он, лежа в постели, читал книгу, явились жандармы и сердито начали рыться везде, на дворе, на чердаке. Желтолицый офицер вел себя так же, как и в первый раз, — обидно, насмешливо, находя удовольствие в издевательствах, стараясь задеть за сердце. Мать, сидя в углу, молчала, не отрывая глаз от лица сына. Он старался не выдавать своего волнения, но, когда офицер смеялся, у него странно шевелились пальцы, и она чувствовала, что ему трудно не отвечать жандарму, тяжело сносить его шутки. Теперь ей не было так страшно, как во время первого обыска, она чувствовала больше ненависти к этим серым ночным гостям со шпорами на ногах, и ненависть поглощала тревогу. Павел успел шепнуть ей: — Меня возьмут. Она, наклонив голову, тихо ответила: — Понимаю. Она понимала — его посадят в тюрьму за то, что он говорил сегодня рабочим. Но с тем, что он говорил, соглашались все, и все должны вступиться за него, значит — долго держать его не будут. Ей хотелось обнять его, заплакать, но рядом стоял офицер и, прищурив глаза, смотрел на нее. Губы у него вздрагивали, усы шевелились — Власовой казалось, что этот человек ждет ее слез, жалоб и просьб. Собрав все силы, стараясь говорить меньше, она сжала руку сына и, задерживая дыхание, медленно, тихо сказала: — До свиданья, Паша. Все взял, что надо? — Все. Не скучай. — Христос с тобой. Когда его увели, она села на лавку и, закрыв глаза, тихо завыла. Опираясь спиной о стену, как, бывало, делал ее муж, туго связанная тоской и обидным сознанием своего бессилия, она, закинув голову, выла долго и однотонно, выливая в этих звуках боль раненого сердца. А перед нею неподвижным пятном стояло желтое лицо с редкими усами, и прищуренные глаза смотрели с удовольствием. В груди ее черным клубком свивалось ожесточение и злоба на людей, которые отнимают у матери сына за то, что сын ищет правду. Было холодно, в стекла стучал дождь, казалось, что в ночи, вокруг дома ходят, подстерегая, серые фигуры с широкими красными лицами без глаз, с длинными руками. Ходят и чуть слышно звякают шпорами. «Взяли бы и меня», — думала она. Провыл гудок, требуя людей на работу. Сегодня он выл глухо, низко и неуверенно. Отворилась дверь, вошел Рыбин. Он встал перед нею и, стирая ладонью капли дождя с бороды, спросил: — Увели? — Увели, проклятые! — вздохнув, ответила она. — Такое дело! — сказал Рыбин, усмехнувшись. — И меня — обыскали, ощупали, да-а. Изругали. Ну — не обидели однако. Увели, значит, Павла! Директор мигнул, жандарм кивнул, и — нет человека? Они дружно живут. Одни народ доят, а другие — за рога держат. — Вам бы вступиться за Павла-то! — воскликнула мать, вставая. — Ведь он ради всех пошел. — Кому вступиться? — спросил Рыбин. — Всем! — Ишь — ты! Нет, этого не случится. Усмехаясь, он вышел своей тяжелой походкой, увеличив горе матери суровой безнадежностью своих слов. «Вдруг — бить будут, пытать. » Она представляла себе тело сына, избитое, изорванное, в крови и страх холодной глыбой ложился на грудь, давил ее. Глазам было больно. Она не топила печь, не варила себе обед и не пила чая, только поздно вечером съела кусок хлеба. И когда легла спать — ей думалось, что никогда еще жизнь ее не была такой одинокой, голой. За последние годы она привыкла жить в постоянном ожидании чего-то важного, доброго. Вокруг нее шумно и бодро вертелась молодежь, и всегда перед нею стояло серьезное лицо сына, творца этой тревожной, но хорошей жизни. А вот нет его, и — ничего нет.

XIV
Медленно прошел день, бессонная ночь и еще более медленно другой день. Она ждала кого-то, но никто не являлся. Наступил вечер. И — ночь. Вздыхал и шаркал по стене холодный дождь, в трубе гудело, под полом возилось что-то. С крыши капала вода, и унылый звук ее падения странно сливался со стуком часов. Казалось, весь дом тихо качается, и все вокруг было ненужным, омертвело в тоске. В окно тихо стукнули — раз, два. Она привыкла к этим стукам, они не пугали ее, но теперь вздрогнула от радостного укола в сердце. Смутная надежда быстро подняла ее на ноги. Бросив на плечи шаль, она открыла дверь. Вошел Самойлов, а за ним еще какой-то человек, с лицом, закрытым воротником пальто, в надвинутой на брови шапке. — Разбудили мы вас? — не здороваясь, спросил Самойлов, против обыкновения озабоченный и хмурый. — Не спала я! — ответила она и молча, ожидающими лазами уставилась на них. Спутник Самойлова, тяжело и хрипло вздыхая, снял шапку и, протянув матери широкую руку с короткими пальцами, сказал ей дружески, как старой знакомой: — Здравствуйте, мамаша! Не узнали? — Это вы? — воскликнула Власова, вдруг чему-то радуясь. — Егор Иванович? — Аз есмь! — ответил он, наклоняя свою большую голову с длинными, как у псаломщика, волосами. Его полное лицо добродушно улыбалось, маленькие серые глазки смотрели в лицо матери ласково и ясно. Он был похож на самовар, — такой же круглый, низенький, с толстой шеей и короткими руками. Лицо лоснилось и блестело, дышал он шумно, и в груди все время что-то булькало, хрипело. — Пройдите в комнату, я сейчас оденусь! — предложила мать. — У нас к вам дело есть! — озабоченно сказал Самойлов, исподлобья взглянув на нее. Егор Иванович прошел в комнату и оттуда говорил: — Сегодня утром, милая мамаша, из тюрьмы вышел известный вам Николай Иванович. — Разве он там? — спросила мать. — Два месяца и одиннадцать дней. Видел там хохла — он кланяется вам, и Павла, который — тоже кланяется, просит вас не беспокоиться и сказать вам, что на пути его местом отдыха человеку всегда служит тюрьма — так уж установлено заботливым начальством нашим. Затем, мамаша, я приступлю к делу. Вы знаете, сколько народу схватили здесь вчера? — Нет! А разве — кроме Паши? — воскликнула мать. — Он — сорок девятый! — перебил ее Егор Иванович спокойно. — И надо ждать, что начальство заберет еще человек с десяток! Вот этого господина тоже. — Да, и меня! — хмуро сказал Самойлов. Власова почувствовала, что ей стало легче дышать. «Не один он там!» — мелькнуло у нее в голове. Одевшись, она вошла в комнату и бодро улыбнулась гостю. — Наверно, долго держать не будут, если так много забрали. — Правильно! — сказал Егор Иванович. — А если мы ухитримся испортить им эту обедню, так они и совсем в дураках останутся. Дело стоит так: если мы теперь перестанем доставлять на фабрику наши книжечки, жандармишки уцепятся за это грустное явление и обратят его против Павла со товарищи, иже с ним ввергнуты в узилище. — Как же это? — тревожно крикнула мать. — А очень просто! — мягко сказал Егор Иванович. — Иногда и жандармы рассуждают правильно. Вы подумайте: был Павел — были книжки и бумажки, нет Павла — нет ни книжек, ни бумажек! Значит, это он сеял книжечки, ага-а? Ну, и начнут они есть всех, — жандармы любят так окорнать человека, чтобы от него остались одни пустяки! — Я понимаю, понимаю! — тоскливо сказала мать. — Ах, господи! Как же теперь? Из кухни раздался голос Самойлова: — Всех почти выловили, — черт их возьми. Теперь нам нужно дело продолжать по-прежнему, не только для дела, — а и для спасения товарищей. — А — работать некому! — добавил Егор, усмехаясь, — Литература у нас есть превосходного качества, — сам делал. А как ее на фабрику внести — сие неизвестно! — Стали обыскивать всех в воротах! — сказал Самойлов. Мать чувствовала, что от нее чего-то хотят, ждут, и торопливо спрашивала: — Ну, так что же? Как же? Самойлов встал в дверях и сказал: — Вы, Пелагея Ниловна, знакомы с торговкой Корсуновой. — Знакома, ну? — Поговорите с ней, не пронесет ли она? Мать отрицательно замахала руками. — Ой, нет! Баба она болтливая, — нет! Как узнают, что через меня, — из этого дома, — нет, нет! И вдруг, осененная внезапной мыслью, она тихо заговорила: — Вы мне дайте, дайте — мне! Уж я устрою, я сама найду ход! Я Марью же и попрошу, пусть она меня в помощницы возьмет! Мне хлеб есть надо, работать надо же! Вот я и буду обеды туда носить! Уж я устроюсь! Прижав руки к груди, она торопливо уверяла, что сделает все хорошо, незаметно, и в заключение, торжествуя, воскликнула: — Они увидят — Павла нет, а рука его даже из острога достигает, — они увидят! Все трое оживились. Егор, крепко потирая руки, улыбался и говорил: — Чудесно, мамаша! Знали бы вы, как это превосходно! Прямо — очаровательно. — Я в тюрьму, как в кресло сяду, если это удастся! — потирая руки, заметил Самойлов. — Вы — красавица! — хрипло кричал Егор. Мать улыбнулась. Ей было ясно: если теперь листки появятся на фабрике, — начальство должно будет понять, что не ее сын распространяет их. И, чувствуя себя способной исполнить задачу, она вся вздрагивала от радости. — Когда пойдете на свидание с Павлом, — говорил Егор, — скажите ему, что у него хорошая мать. — Я его раньше увижу! — усмехаясь, пообещал Самойлов. — Вы так ему и скажите — я все, что надо, сделаю! Чтобы он знал это. — А если его не посадят? — спросил Егор, указывая на Самойлова. — Ну — что же делать! Они оба захохотали. И она, поняв свой промах, начала смеяться, тихо и смущенно, немножко лукавя. — За своим — чужое плохо видно! — сказала она, опустив глаза. — Это — естественно! — воскликнул Егор. — А насчет Павла вы не беспокойтесь, не грустите. Из тюрьмы он еще лучше воротится. Там отдыхаешь и учишься, а на воле у нашего брата для этого времени нет. Я вот трижды сидел и каждый раз, хотя и с небольшим удовольствием, но с несомненной пользой для ума и сердца. — Дышите вы тяжело! — сказала она, дружелюбно глядя в его простое лицо. — На это есть особые причины! — ответил он, подняв палец кверху. — Так, значит, решено, мамаша? Завтра мы вам доставим материалец, и снова завертится пила разрушения вековой тьмы. Да здравствует свободное слово, и да здравствует сердце матери! А пока — до свиданья! — До свиданья! — сказал Самойлов, крепко пожимая руку ей. — А я вот своей матери и заикнуться не могу ни о чем таком, — да! — Все поймут! — сказала Власова, желая сделать приятное ему. Когда они ушли, она заперла дверь и, встав на колени среди комнаты, стала молиться под шум дождя. Молилась без слов, одной большой думой о людях, которых ввел Павел в ее жизнь. Они как бы проходили между нею и иконами, проходили все такие простые, странно близкие друг другу и одинокие. Рано утром она отправилась к Марье Корсуновой. Торговка, как всегда замасленная и шумная, встретила ее сочувственно. — Тоскуешь? — спросила она, похлопав мать по плечу жирной рукой. — Брось! Взяли, увезли, эка беда! Ничего худого тут нету. Это раньше было — за кражи в тюрьму сажали, а теперь за правду начали сажать. Павел, может, и не так что-нибудь сказал, но он за всех встал — и все его понимают, не беспокойся! Не все говорят, а все знают, кто хорош. Я все собиралась зайти к тебе, да вот некогда. Стряпаю да торгую, а умру, видно, нищей. Любовники меня одолевают, анафемы! Так и гложут, так и гложут, словно тараканы каравай. Накопишь рублей десяток, явится какой-нибудь еретик — и слижет деньги! Бедовое дело — бабой быть! Поганая должность на земле! Одной жить трудно, вдвоем — нудно! — А я к тебе в помощницы проситься пришла! — сказала Власова, перебивая ее болтовню. — Это как? — спросила Марья и, выслушав подругу, утвердительно кивнула головой. — Можно! Помнишь, ты меня, бывало, от мужа моего прятала? Ну, теперь я тебя от нужды спрячу. Тебе все должны помочь, потому — твой сын за общественное дело пропадает. Хороший парень он у тебя, это все говорят, как одна душа, и все его жалеют. Я скажу — от арестов этих добра начальству не будет, — ты погляди, что на фабрике делается? Нехорошо говорят, милая! Они там, начальники, думают — укусили человека за пятку, далеко не уйдет! Ан выходит так, что десяток ударили — сотни рассердились! Разговор кончился тем, что на другой день в обед Власова была на фабрике с двумя корчагами Марьиной стряпни, а сама Марья пошла торговать на базар.

Рабочие сразу заметили новую торговку. Одни, подходя к ней, одобрительно говорили: — За дело взялась, Ниловна? И одни утешали, доказывая, что Павла скоро выпустят, другие тревожили ее печальное сердце словами соболезнования, третьи озлобленно ругали директора, жандармов, находя в груди ее ответное эхо. Были люди, которые смотрели на нее злорадно, а табельщик Исай Горбов сказал сквозь зубы: — Кабы я был губернатором, я бы твоего сына — повесил! Не сбивай народ с толку! От этой злой угрозы на нее повеяло мертвым холодом. Она ничего не сказала в ответ Исаю, только взглянула в его маленькое, усеянное веснушками лицо и, вздохнув, опустила глаза в землю. На фабрике было неспокойно, рабочие собирались кучками, о чем-то вполголоса говорили между собой, всюду шныряли озабоченные мастера, порою раздавались ругательства, раздраженный смех. Двое полицейских провели мимо нее Самойлова; он шел, сунув одну руку в карман, а другой приглаживая свои рыжеватые волосы. Его провожала толпа рабочих, человек в сотню, погоняя полицейских руганью и насмешками. — Гулять пошел, Гриша! — крикнул ему кто-то. — Почет нашему брату! — поддержал другой. — Со стражей ходим. И крепко выругался. — Воров ловить, видно, невыгодно стало! — зло и громко говорил высокий и кривой рабочий. — Начали честных людей таскать. — Хоть бы ночью таскали! — вторил кто-то из толпы. — А то днем — без стыда, — сволочи! Полицейские шли угрюмо, быстро, стараясь ничего не видеть и будто не слыша восклицаний, которыми провожали их. Встречу им трое рабочих несли большую полосу железа и, направляя ее на них, кричали: — Берегитесь, рыбаки! Проходя мимо Власовой, Самойлов, усмехаясь, кивнул ей головой и сказал: — Поволокли! Она молча, низко поклонилась ему, ее трогали эти молодые, честные, трезвые, уходившие в тюрьму с улыбками на лицах; у нее возникала жалостливая любовь матери к ним. Воротясь с фабрики, она провела весь день у Марьи, помогая ей в работе и слушая ее болтовню, а поздно вечером пришла к себе в дом, где было пусто, холодно и неуютно. Она долго совалась из угла в угол, не находя себе места, не зная, что делать. И ее беспокоило, что вот уже скоро ночь, а Егор Иванович не несет литературу, как он обещал. За окном мелькали тяжелые, серые хлопья осеннего снега. Мягко приставая к стеклам, они бесшумно скользили вниз и таяли, оставляя за собой мокрый след. Она думала о сыне. В дверь осторожно постучались, мать быстро подбежала, сняла крючок, — вошла Сашенька. Мать давно ее не видала, и теперь первое, что бросилось ей в глаза, это неестественная полнота девушки. — Здравствуйте! — сказала она, радуясь, что пришел человек и часть ночи она проведет не в одиночестве. — Давно не видать было вас. Уезжали? — Нет, я в тюрьме сидела! — ответила девушка улыбаясь. — Вместе с Николаем Ивановичем, — помните его? — Как же не помнить! — воскликнула мать. — Мне вчера Егор Иванович говорил, что его выпустили, а про вас я не знала. Никто и не сказал, что вы там. — Да что же об этом говорить. Мне, — пока не пришел Егор Иванович, — переодеться надо! — сказала девушка, оглядываясь. — Мокрая вы вся. — Я листовки и книжки принесла. — Давайте, давайте! — заторопилась мать. Девушка быстро расстегнула пальто, встряхнулась, и с нее, точно листья с дерева, посыпались на пол, шелестя, пачки бумаги. Мать, смеясь, подбирала их с пола и говорила: — А я смотрю — полная вы такая, думала, замуж вышли, ребеночка ждете. Ой-ой, сколько принесли! Неужели пешком? — Да! — сказала Сашенька. Она теперь снова стала стройной и тонкой, как прежде. Мать видела, что щеки у нее ввалились, глаза стали огромными и под ними легли темные пятна. — Только что выпустили вас, — вам бы отдохнуть, а вы! — вздохнув и качая головой, сказала мать. — Нужно! — ответила девушка вздрагивая. — Скажите, как Павел Михайлович, — ничего. Не очень взволновался? Спрашивая, Сашенька не смотрела на мать; наклонив голову, она поправляла волосы, и пальцы ее дрожали. — Ничего! — ответила мать. — Да ведь он себя не выдаст. — Ведь у него крепкое здоровье? — тихо проговорила девушка. — Не хворал, никогда! — ответила мать. — Дрожите вы вся. Вот я чаем вас напою с вареньем малиновым. — Это хорошо бы! Только стоит ли вам беспокоиться? Поздно. Давайте, я сама. — Усталая-то? — укоризненно отозвалась мать, принимаясь возиться около самовара. Саша тоже вышла в кухню, села там на лавку и, закинув руки за голову, заговорила: — Все-таки, — ослабляет тюрьма. Проклятое безделье! Нет ничего мучительнее. Знаешь, как много нужно работать, и — сидишь в клетке, как зверь. — Кто вознаградит вас за все? — спросила мать. И, вздохнув, ответила сама себе: — Никто, кроме господа! Вы, поди-ка, тоже не верите в него? — Нет! — кратко ответила девушка, качнув головой. — А я вот вам не верю! — вдруг возбуждаясь, заявила мать. И, быстро вытирая запачканные углем руки о фартук, она с глубоким убеждением продолжала: — Не понимаете вы веры вашей! Как можно без веры в бога жить такою жизнью? В сенях кто-то громко затопал, заворчал, мать вздрогнула, девушка быстро вскочила и торопливо зашептала: — Не отпирайте! Если это — они, жандармы, вы меня не знаете. Я — ошиблась домом, зашла к вам случайно, упала в обморок, вы меня раздели, нашли книги, — понимаете? — Милая вы моя, — зачем? — умиленно спросила мать. — Подождите! — прислушиваясь, сказала Сашенька. — Это, кажется, Егор. Это был он, мокрый и задыхающийся от усталости. — Ага! Самоварчик? — воскликнул он. — Это лучше всего в жизни, мамаша! Вы уже здесь, Сашенька? Наполняя маленькую кухню хриплыми звуками, он медленно стаскивал тяжелое пальто и, не останавливаясь, говорил: — Вот, мамаша, девица, неприятная для начальства! Будучи обижена смотрителем тюрьмы, она объявила ему, что уморит себя голодом, если он не извинится перед ней, и восемь дней не кушала, по какой причине едва не протянула ножки. Недурно? Животик-то у меня каков? Болтая и поддерживая короткими руками безобразно отвисший живот, он прошел в комнату, затворил за собою дверь, но и там продолжал что-то говорить. — Неужто восемь дней не кушали вы? — удивленно спросила мать. — Нужно было, чтобы он извинился предо мной! — отвечала девушка, зябко поводя плечами. Ее спокойствие и суровая настойчивость отозвались в душе матери чем-то похожим на упрек. «Вот как. » — подумала она и снова спросила: — А если бы умерли? — Что же поделаешь! — тихо отозвалась девушка. — Он все-таки извинился. Человек не должен прощать обиду. — Да-а. — медленно отозвалась мать. — А вот нашу сестру всю жизнь обижают. — Я разгрузился! — объявил Егор, отворяя дверь. — Самоварчик готов? Позвольте, я его втащу. Он поднял самовар и понес его, говоря: — Собственноручный мой папаша выпивал в день не менее двадцати стаканов чаю, почему и прожил на сей земле безболезненно и мирно семьдесят три года. Имел он восемь пудов весу и был дьячком в селе Воскресенском. — Вы отца Ивана сын? — воскликнула мать. — Именно! А почему вам сие известно? — Да я из Воскресенского. — Землячка? Чьих будете? — Соседи ваши! Серегина я. — Хромого Нила дочка? Лицо мне знакомое, ибо не однажды драл меня за уши. Они стояли друг против друга и, осыпая один другого вопросами, смеялись. Сашенька, улыбаясь, посмотрела на них и стала заваривать чай. Стук посуды возвратил мать к настоящему. — Ой, простите, заговорилась! Очень уж приятно земляка видеть. — Это мне нужно просить прощения за то, что я тут распоряжаюсь! Но уж одиннадцатый час, а мне далеко идти. — Куда идти? В город? — удивленно спросила мать. — Да. — Что вы? Темно, мокро, — устали вы! Ночуйте здесь! Егор Иванович в кухне ляжет, а мы с вами тут. — Нет, я должна идти! — просто заявила девушка. — Да, землячка, требуется, чтобы барышня исчезла. Ее здесь знают. И если она завтра покажется на улице, это будет нехорошо! — заявил Егор. — Как же она? Одна пойдет. — Пойдет! — сказал Егор усмехаясь. Девушка налила себе чаю, взяла кусок ржаного хлеба, посолила и стала есть, задумчиво глядя на мать. — Как это вы ходите? И вы, и Наташа? Я бы не пошла, — боязно! — сказала Власова. — Да и она боится! — заметил Егор. — Вы боитесь, Саша? — Конечно! — ответила девушка. Мать взглянула на нее, на Егора и тихонько воскликнула: — Какие вы. строгие! Выпив чаю, Сашенька молча пожала руку Егора, пошла в кухню, а мать, провожая ее, вышла за нею. В кухне Сашенька сказала: — Увидите Павла Михайловича — передайте ему мой поклон! Пожалуйста! А взявшись за скобу двери, вдруг обернулась, негромко спросив: — Можно поцеловать вас? Мать молча обняла ее и горячо поцеловала. — Спасибо! — тихо сказала девушка и, кивнув головой, ушла. Возвратись в комнату, мать тревожно взглянула в окно. Во тьме тяжело падали мокрые хлопья снега. — А Прозоровых помните? — спросил Егор. Он сидел, широко расставив ноги, и громко дул на стакан чаю. Лицо у него было красное, потное, довольное. — Помню, помню! — задумчиво сказала мать, боком подходя к столу. Села и, глядя на Егора печальными глазами, медленно протянула: — Ай-ай-яй! Сашенька-то? Как она дойдет? — Устанет! — согласился Егор. — Тюрьма ее сильно пошатнула, раньше девица крепче была. К тому же воспитания она нежного. Кажется, — уже испортила себе легкие. — Кто она такая? — тихо осведомилась мать. — Дочь помещика одного. Отец — большой прохвост, как она говорит. Вам, мамаша, известно, что они хотят пожениться? — Кто? — Она и Павел. Но — вот, все не удается, — он на воле, она в тюрьме, и наоборот! — Я этого не знала! — помолчав, ответила мать. — Паша о себе ничего не говорит. Теперь ей стало еще больше жалко девушку, и, с невольной неприязнью взглянув на гостя, она проговорила: — Вам бы проводить ее. — Нельзя! — спокойно ответил Егор. — У меня здесь куча дел, и я с утра должен буду целый день ходить, ходить, ходить. Занятие немилое, при моей одышке. — Хорошая она девушка, — неопределенно проговорила мать, думая о том, что сообщил ей Егор. Ей было обидно услышать это не от сына, а от чужого человека, и она плотно поджала губы, низко опустив брови. — Хорошая! — кивнул головой Егор. — Вижу я — вам ее жалко. Напрасно! У вас не хватит сердца, если вы начнете жалеть всех нас, крамольников. Всем живется не очень легко, говоря правду. Вот недавно воротился из ссылки мой товарищ. Когда он ехал через Нижний — жена и ребенок ждали его в Смоленске, а когда он явился в Смоленск — они уже были в московской тюрьме. Теперь очередь жены ехать в Сибирь. У меня тоже была жена, превосходный человек, пять лет такой жизни свели ее в могилу. Он залпом выпил стакан чаю и продолжал рассказывать. Перечислял годы и месяцы тюремного заключения, ссылки, сообщал о разных несчастиях, об избиениях в тюрьмах, о голоде в Сибири. Мать смотрела на него, слушала и удивлялась, как просто и спокойно он говорил об этой жизни, полной страданий, преследований, издевательств над людьми. — Но — поговоримте о деле! Голос его изменился, лицо стало серьезнее. Он начал спрашивать ее, как она думает пронести на фабрику книжки, а мать удивлялась его тонкому знанию разных мелочей. Кончив с этим, они снова стали вспоминать о своем родном селе: он шутил, а она задумчиво бродила в своем прошлом, и оно казалось ей странно похожим на болото, однообразно усеянное кочками, поросшее тонкой, пугливо дрожащей осиной, невысокою елью и заплутавшимися среди кочек белыми березами. Березы росли медленно и, простояв лет пять на зыбкой, гнилой почве, падали и гнили. Она смотрела на эту картину, и ей было нестерпимо жалко чего-то. Перед нею стояла фигура девушки с резким, упрямым лицом. Она теперь шла среди мокрых хлопьев снега, одинокая, усталая. А сын сидит в тюрьме. Может быть, он не спит еще, думает. Но думает не о ней, о матери, — у него есть человек ближе нее. Пестрой, спутанной тучей ползли на нее тяжелые мысли и крепко обнимали сердце. — Устали вы, мамаша! Давайте-ка ляжем спать! — сказал Егор улыбаясь. Она простилась с ним и боком, осторожно прошла в кухню, унося в сердце едкое, горькое чувство. Поутру, за чаем, Егор спросил ее: — А если вас сцапают и спросят, откуда вы взяли все эти еретицкие книжки, — вы что скажете? — «Не ваше дело» — скажу! — ответила она. — Они с этим ни за что не согласятся! — возразил Егор. — Они глубоко убеждены, что это — именно их дело! И будут спрашивать усердно, долго! — А я не скажу! — А вас в тюрьму! — Ну, что ж? Слава богу — хоть на это гожусь! — сказала она вздыхая. — Кому я нужна? Никому. А пытать не будут, говорят. — Гм! — сказал Егор, внимательно посмотрев на нее. — Пытать — не будут. Но хороший человек должен беречь себя. — У вас этому не научишься! — ответила мать усмехаясь. Егор, помолчав, прошелся по комнате, потом подошел к ней и сказал: — Трудно, землячка! Чувствую я — очень трудно вам! — Всем трудно! — махнув рукой, ответила она. — Может, только тем, которые понимают, им — полегче. Но я тоже понемножку понимаю, чего хотят хорошие-то люди. — А коли вы это понимаете, мамаша, значит, всем вы им нужны — всем! — серьезно сказал Егор. Она взглянула на него и молча усмехнулась. В полдень она спокойно и деловито обложила свою грудь книжками и сделала это так ловко и удобно, что Егор с удовольствием щелкнул языком, заявив: — Зер гут! как говорит хороший немец, когда выпьет ведро пива. Вас, мамаша, не изменила литература: вы остались доброй пожилой женщиной, полной и высокого роста. Да благословят бесчисленные боги ваше начинание. Через полчаса, согнутая тяжестью своей ноши, спокойная и уверенная, она стояла у ворот фабрики. Двое сторожей, раздражаемые насмешками рабочих, грубо ощупывали всех входящих во двор, переругиваясь с ними. В стороне стоял полицейский и тонконогий человек с красным лицом, с быстрыми глазами. Мать, передвигая коромысло с плеча на плечо, исподлобья следила за ним, чувствуя, что это шпион. Высокий, кудрявый парень в шапке, сдвинутой на затылок, кричал сторожам, которые обыскивали его: — Вы, черти, в голове ищите, а не в кармане! Один из сторожей ответил: — У тебя в голове, кроме вшей, ничего нет. — Вам и ловить вшей, а не ершей! — откликнулся рабочий. Шпион окинул его быстрым взглядом и сплюнул. — Меня-то пропустили бы! — попросила мать. — Видите, человек с ношей, спина ломится! — Иди, иди! — сердито крикнул сторож. — Рассуждает тоже. Мать дошла до своего места, составила корчаги на землю и, отирая пот с лица, оглянулась. К ней тотчас же подошли слесаря братья Гусевы, и старший, Василий, хмуря брови, громко спросил: — Пироги есть? — Завтра принесу! — ответила она. Это был условленный пароль. Лица братьев просветлели. Иван, не утерпев, воскликнул: — Эх ты, мать честная. Василий присел на корточки, заглядывая в корчагу, и в то же время за пазухой у него очутилась пачка листовок. — Иван, — громко говорил он, — не пойдем домой, давай у нее обедать! — А сам быстро засовывал книжки в голенища сапог. — Надо поддержать новую торговку. — Надо! — согласился Иван и захохотал. Мать, осторожно оглядываясь, покрикивала: — Щи, лапша горячая! И, незаметно вынимая книги, пачку за пачкой, совала их в руки братьев. Каждый раз, когда книги исчезали из ее рук, перед нею вспыхивало желтым пятном, точно огонь спички в темной комнате, лицо жандармского офицера, и она мысленно со злорадным чувством говорила ему: «На-ко тебе, батюшка. » Передавая следующую пачку, прибавляла удовлетворенно: «На-ко. » Подходили рабочие с чашками в руках; когда они были близко, Иван Гусев начинал громко хохотать, и Власова спокойно прекращала передачу, разливая щи и лапшу, а Гусевы шутили над ней: — Ловко действует Ниловна! — Нужда заставит и мышей ловить! — угрюмо заметил какой-то кочегар. — Кормильца-то — оторвали. Сволочи! Ну-ка, на три копейки лапши. Ничего, мать! Перебьешься. — Спасибо на добром слове! — улыбнулась она ему. Он, уходя в сторону, ворчал: — Недорого мне стоит доброе-то слово. Власова покрикивала: — Горячее — щи, лапша, похлебка. И думала о том, как расскажет сыну свой первый опыт, а перед нею все стояло желтое лицо офицера, недоумевающее и злое. На нем растерянно шевелились черные усы и из-под верхней, раздраженно вздернутой губы блестела белая кость крепко сжатых зубов. В груди ее птицею пела радость, брови лукаво вздрагивали, и она, ловко делая свое дело, приговаривала про себя: — А вот — еще.

Источник

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *