Карамора горький о чем

Рассказ о герое

«Я прибрел сюда бесцельно
С некой Фулы запредельной,-
За кругом земель, за хором планет,
Где ни мрак, ни свет и где времени нет».

Эдгар Алан По
«Страна сновидений»

М. ГОРЬКИЙ. «КАРАМОРА» (1924)

«Карамора» – патография русской души и, шире, – человеческого предательства [1]. Главный герой, Петр Каразин, по прозвищу Карамора, страдал, подобно поэту Блоку, «бездонной тоской». В письме к Роллану Горький называл этот недуг многих русских «атрофией воли к жизни» [2]. Однако Каразин не был бездеятельным: дабы заткнуть «зияния в душе», Карамора проявлял чудеса гиперактивности, работая одновременно на два противоборствующих лагеря – революционеров и царскую охранку.

Фамилия горьковского героя (Каразин от тюркск. «кара» – черный) будто бы отсылает к знаковому произведению русского классика Ф.М. Достоевского «Братья Карамазовы» [3]. Каразин остро переживает свою расщепленность: в нем словно обитает «человека четыре, и все не в ладу друг с другом, у всех разные мысли» [4]. Светлый и чистый, подобно Алеше, Карамора ищет в любви ничем не замутненной, первозданной «наивности», а не грубо-расчетливого, механически-деляческого подхода [3]. Наряду с этой ипостасью в Караморе, пожалуй, можно также разглядеть снедаемого темными страстями Дмитрия и сверхчувственного, предельно рационального Ивана [3].

Проблема духовной раздробленности, внутренней двойственности героя – традиционная тема русской и мировой литературы (см., напр. у Лермонтова: «Во мне два человека: один живет в полном смысле этого слова, другой мыслит и судит его. » [5, с. 527]).

Примечательно, что Лермонтов, как и Горький, в своем творчестве стремился отразить особенности именно русского самосознания. Другое дело, что Горькому, на наш взгляд удалось достичь максимальной чистоты эксперимента, предельно отстранившись от своего героя. Вопрос, до какой степени Лермонтов наделил Печорина собственными чертами, пожалуй, остается открытым.

В данном контексте так же будет небезынтересным упомянуть Мюссе и его «Исповедь сына века», с которой генетически связан «Герой нашего времени»: Печорин, как и Октав, непосредственно переживает расколотость своей натуры.

Однако у Горького моральная расколостость героя принимает поистине запредельные, патологические формы, словно возрастая по невообразимой, шизофренической экспоненте:

«Живут во мне, говорю, два человека, и один к другому не притёрся, но есть ещё и третий. А может быть, третий-то — самый злой враг мой? Это уж похоже на догадку четвёртого. В каждом человеке живут двое: один хочет знать только себя, а другого тянет к людям. Но во мне, я думаю, живёт человека четыре…» [4].

Своей непрекращающейся саморефлексией Каразин нередко напоминает «героя из подполья» Достоевского. Люди у Караморы делятся на два типа: цельные и раздвоенные (ср. здесь с сентенциями «подпольного» героя Достоевского о усиленно сознающих людях и непосредственных деятелях).

Однако Карамора не «маленький человек» [6]. Чрезмерная склонность горьковского Караморы к авторефлексии парадоксальным образом дает обратный, прямо противоположный «подполью» эффект. Петр Каразин генетически принадлежит к лермонтовскому типу Печорина – «Героя нашего времени» – деятельно-предприимчивого, однако морально опустошенного, эмоционально выгоревшего. Так, Каразин, как и Печорин, отвергает «евангельскую наивность». «Революционер для своего удовольствия», Карамора в чем-то походил на начальника охранного отделения Симонова.

«Самое большое удовольствие — одурачить, обыграть человека», — утверждал Симонов. Каразин отмечает про себя, что этими словами жандарм напоминал ему «фракционную и партийную борьбу, удовольствие, которое часто испытывал я, когда мне удавалось «обставить» товарищей» [4]. Ср. здесь с сентенцией Печорина:

«Я люблю врагов, хотя не по-христиански. Они меня забавляют, волнуют мне кровь. Быть всегда настороже, ловить каждый взгляд, значение каждого слова, угадывать намерения, разрушать заговоры, притворяться обманутым, и вдруг одним толчком опрокинуть все огромное и многотрудное здание их хитростей и замыслов, — вот что я называю жизнью» [5, с. 509].

Петр Каразин, подобно Печорину, почитал себя выше всех на свете. Как и Печорин, Каразин рано познал великое таинство власти. По собственному признанию, ещё будучи мальчишкой, Петр привык повелевать, легко подчинял своей воле окружающих.

«Что бы там ни пели разные птицы, а власть над людьми — большое удовольствие. Заставить человека думать и делать то, что тебе нужно… это ценно само по себе, как выражение твоей личной силы, твоей значительности. Этим можно любоваться» [4] (ср. с: «…первое мое удовольствие подчинять моей воле все, что меня окружает; возбуждать к себе чувство любви, преданности и страха — не есть ли величайшее торжество власти?» [5, с. 501]).

Есть даже нечто общее, хотя и едва уловимое, во внешней характеристике двух персонажей. Положение тела Печорина, несмотря на физическую крепость сложения и широкие плечи, по мнению наблюдателя изобличало какую-то нервическую слабость героя. Весьма символично в данном контексте звучит кличка Каразина Карамора, отсылающая к огромному комару на тонких ногах. При всем своем внешнем богатырском здоровье и драгунской стати, Петр Каразин носил червоточину в душе, таким образом, напоминая пресловутого Колосса на глиняных ногах.

Непрерывный поток мысли выхватывает из вереницы прошедшего отдельные эпизоды, которые Карамора беспристрастно фиксирует на бумаге. Не случайно имя Каразина буквально означает «камень». Петр, собственно, и напоминает очеловеченный камень — рациональный, но мертвенно-безжизненный, чувственно-холодный и нравственно тупой, словно оживший кусок мрамора.

«Была у нас в комитете пропагандистка, Миронова, товарищ Тася, удивительная девушка. Почему я вдруг вспомнил о ней? Я её не выдавал жандармам» [4].

Стиль записок Каразина предельно афористичный, можно сказать уайльдовский (ср. каразинское «Жизнь украшается вещами бесполезными» с мыслью Уайльда, венчающей вступление к «Портрету Дориана Грея»: «Всякое искусство совершенно бесполезно»).

Блуждающая мысль провокатора порой перекликается с древнедаосской мудростью Лао-цзы (ср. «В грубых мыслях правды больше» с «Верные слова не изящны, изящные слова не верны»).

Таким образом, структурно горьковский рассказ в полной мере соответсвует канону исповедально-аналитического жанра (авторская эстетизация рефлексии предателя-провокатора через сентенциозность, парадоксальность и афористичность стиля исповеди Каразина), наследуя мастерам интеллектуальной драмы Шатобриану, Мюссе и Лермонтову [7, с. 195-217].

Исповедь бывшего революционера в своей откровенности граничит с наивным цинизмом предателя-провокатора. Каразин не скрывает присущее ему по молодости сытое довольство мещанства.

«Я был доволен жизнью, не завистлив, не жаден, зарабатывал хорошо, путь свой я видел светлым ручьём. Разумом я принял социалистическую мысль как правду, но факты, из которых родилась эта мысль, не возмущали моего чувства, а факт неравенства людей был для меня естественным, законным». Укорененность в повседневной пошлости, по мысли Вейдле, не ищет и не нуждается ни в каких метафизических оправданиях: «Всё это — правда, только мне её не нужно. Своя есть».

Однако Горький намеренно не сделал своего персонажа чуть более глубоким любой выгребной ямы, в отличие от реального провокатора Азефа. В своей заметке «О предателях» писатешь в пику общественному мнению вывел Евно Фишелевича «дутым» героем и вопиюще простым, плоским человеком. Сравнение мнимо-бездонной «бездны» личности Азефа, представленной в пресловутом «ореоле величайшего организатора», с глубиной отхожего места выглядит нарочито сниженным, пародийным. Горький открыто издевается над «жирным, толстогубым, сентиментальным» шпиком, высмеивает слезливые сентенции, тошнотворно-приторной патокой «размазанные» по письмам провокатора [8].

Каразин, не в пример Азефу, на страницах своих записок нисколько не упивается своим мелочным мещанским самодовольством, не издевается над бывшими товарищами, не бравирует своими пороками и, тем более, не ищет себе жалких оправданий. Карамора, словно социальный барометр, беспристрастно фиксирует смену общественных состояний.

«Каков бы я ни был, но я — есть я. Условия времени сыграли значительную роль в моей жизни, но только тем, что поставили меня лицом к лицу с самим собою».

N.B.: также поступает и Печорин, подобно бортовому самописцу, регистрируя «свои собственные страсти и поступки с строгим любопытством», однако без малейшего участия. (у Горького: «Но ум, наблюдая откуда-то со стороны, молчал, ничего не подсказывая, только любопытствуя». И ранее: Разум не подсказывал мне, что хорошо, что дурно. Это как будто вообще не его дело. Он у меня любопытен, как мальчишка, и, видимо, равнодушен к добру и злу, а «постыдно» ли такое равнодушие — этого я не знаю. Именно этого-то я и не знаю).

«Есть теории добра: Евангелие, Коран, Талмуд, ещё какие-то книги. Должна быть и теория зла, теория подлости. Должна быть такая теория. Всё надо объяснить, всё, иначе — как жить?» [4].

Добро традиционно осмысляется через понятие альтруизма, однако и злу может быть присуще самоотверженное бескорыстие.

«Я выдавал, — безучастно констатировал в своем дневнике «настоящий, глубочайший революционер» Каразин. — Почему? Вопрос этот я поставил пред собою с первого же дня службы в охране, но ответа на него не находил» [4].

Карамора пытался дознаться истины и у своего духовного растлителя — жандармского полковника Симонова.

«— Пётр Филиппович, — спросил я, — как вы думаете: почему я стараюсь?».

Однако этот настойчивый, неоднократно повторяемый вопрос непременно ставил полковника в тупик.

«— Не знаю, — беспомощно улыбался жандарм. — На деньги вы не жадны, честолюбия у вас не заметно. Из чувства мести? Не похоже. Вы, в сущности, добряк» [4]. Вы очень странный человек, — по обыкновению резюмировал Симонов (ср. здесь у Лермонтова: «Его звали. Григорием Александровичем Печориным. Славный был малый, смею вас уверить; только немножко странен»).

Каразин писал, что «мог бы не выдавать товарищей». Более того: ему «легко было бы делать кое-что полезное для них» [4]. Однако совершая доброе (равно как и злое) дело, Карамора ощущал лишь пустоту внутри.

Погружаясь вместе с автором в мрачные воды души самоотверженного революционера и, парадоксальным образом, столь же неистового провокатора, читатель вряд ли предполагал, что по ходу повествования Горький переведет восприятие художественного текста на совершенно иной, онтологический уровень философских доктрин [6].

«Редки люди, способные видеть, что всё на свете имеет свою тень, и всякие правды, все истины тоже не лишены этого придатка, конечно — лишнего. Тени эти возбуждают сомнения в чистоте правд, сомнения же не то что запрещены, а считаются постыдными и, так сказать, неблагонадёжными» [4].

Пресловутые «тени» — придатки истин мира сего — словно проекции иных, запредельных правд, отбрасываемые потусторонними праобразами по сю сторону из других миров. Исходя из представлений о топологии многомерных пространств, становится понятным нескончаемое дробление сущности главного героя на множество личностей, уходящее по итогу головокружительной экспонентой в бесконечность:

«В двадцать лет я чувствовал себя не человеком, а сворой собак, которые рвутся и бегут во все стороны, по всем следам, стремясь всё обнюхать, переловить всех зайцев, удовлетворить все желания, а желаниям — счёта нет» [4].

В изначальной глубине бытия, полагали древние, нет ни добра, ни совести, ни зла [6]. «Отсутсвие граней между добром и злом, совестью и бесчестьем — тема «Караморы»» [9]. Горький, занимаясь вивисекцией души подпольщика-провокатора в «Караморе», собственно, и дошел до этой предельной, лавкрафтовской точки «по ту сторону добра и зла». Несмотря на то, что драма Караморы разворачивается на фоне революционных общественно-политических потрясений, никаких социальных объяснений нравственного упадка героя Горький читателю не дает.

«Если борьба, так уж герои с обеих сторон».

1. Предательство – Горький о болезни двадцатого века (II) – Режим доступа: http://www.neizvestnyj-gorkij.de/index.php?e=67

2. Горький М. – Ромэну Роллану (22 марта 1928, Сорренто) – Режим доступа: http://gorkiy-lit.ru/gorkiy/pisma/pismo-914.htm

3. Нарушитель любви к ближнему первым из людей предаёт самого себя. – Режим доступа: https://www.kritika24.ru/page.php?id=14057

4. Максим Горький: Карамора – Режим доступа: http://gorkiy-lit.ru/gorkiy/proza/rasskaz/karamora.htm

5. Лермонтов М.Ю. Избранные произведения / [Сост. Е.В. Дмитриенко]. – Мн.: Маст. лiт., 1985. – 559 с.

6. Газизова А.А. Концепция антигероя в рассказе М. Горького «Карамора». – Режим доступа: http://irbis-nbuv.gov.ua/

Источник

Карамора

Вы знаете: я способен на подвиг. Ну, и вот также подлость, – порой так и тянет кому-нибудь какую-нибудь пакость сделать, – самому близкому.

Слова рабочего Захара Михайлова, провокатора, сказанные им следственной комиссии в 1917 г. «Былое», 1922, кн. 6-я, статья Н. Осиповского.

Иногда – ни с того ни с сего – приходят мысли плохие и подлые…

Подлость требует иногда столь же самоотречения, как и подвиг героизма.

По обдуманным поступкам не узнаешь, каков есть человек, его выдают поступки необдуманные.

У русского человека мозги набекрень.

Отец мой был слесарь. Большой такой, добрый, очень веселый. В каждом человеке он прежде всего искал, над чем бы посмеяться. Меня он любил и прозвал Караморой, он всем давал прозвища. Есть такой крупный комар, похожий на паука, в просторечии его зовут – карамора. Я был мальчишка длинноногий, худощавый; любил ловить птиц. В играх был удачлив, в драках – ловок.

Дали мне они три дести бумаги: пиши, как всё это случилось. А зачем я буду писать? Всё равно: они меня убьют.

Вот – дождь идет. Действительно – идет: полосы, столбы воды двигаются над полем в город, и ничего не видно сквозь мокрый бредень. За окном – гром, шум, тюрьма притихла, трясется, дождь и ветер толкают ее, кажется, что старая эта тюрьма скользит по взмыленной земле, съезжает под уклон туда, на город. И я, сам в себе, как рыба в бредне.

Темно. Что я буду писать? Жили во мне два человека, и один к другому не притерся. Вот и всё.

А может быть, это не так. Все-таки писать я не буду. Не хочу. Да и не умею. И – темно писать. Лучше полежим, Карамора, покурим, подумаем.

Всю ночь не спал. Душно. После дождя солнце так припекло землю, что в окно камеры дует с поля влажным жаром, точно из бани. В небе серпиком торчит четвертинка луны, похожая на рыжие усы Попова.

Всю ночь вспоминал жизнь мою. Что еще делать? Как в щель смотрел, а за щелью – зеркало, и в нем отражено, застыло пережитое мною.

Вспомнил Леопольда, первого наставника моего. Маленький голодный еврейчик, гимназист. Мне было в то время девятнадцать лет, а он года на два или на три моложе меня. Чахоточный, в близоруких очках, рожица желтая, нос кривой и докрасна затек от тяжелых очков. Показался он мне смешным и трусливым, как мышонок.

Тем более удивительно было видеть, как храбро и ловко он срывает покровы лжи, как грызет внешние связи людей, обнажая горчайшую правду бесчисленных обманов человека человеком.

Был он из тех, которые родятся мудрыми стариками, и был неукротимо яростен в обличении социальной лжи. Даже дрожал от злости, оголяя пред нами жизнь, – точно ограбленный поймал вора и обыскивает его.

Мне, веселому парню, неприятно было слушать его злую речь. Я был доволен жизнью, не завистлив, не жаден, зарабатывал хорошо, путь свой я видел светлым ручьем. И вдруг чувствую: замутил еврейчик мою воду. Обидно было: я, здоровый русский парень, а вот эдакий ничтожный чужой мальчишка оказывается умнее меня; учит, раздражает, словно соль втирая в кожу мне.

Сказать против я ничего не умел, да и было ясно: Леопольд говорит правду. А сказать что-нибудь очень хотелось. Но ведь как скажешь: «Всё это – правда, только мне ее не нужно. Своя есть»?

Теперь понимаю: скажи я так, и вся моя жизнь пошла бы иным путем. Ошибся, не сказал. Пожалуй, именно потому не решился выговорить свои слова, что уж очень неприятно было: сидят четверо парней, на подбор молодцы, а глупее хворенького галчонка.

Торговля нашего города почти вся была в руках евреев, и поэтому их весьма не любили. Конечно, и я не имел причин относиться к ним лучше, чем все. Когда Леопольд ушел, я стал высмеивать товарищей: нашли учителя! Но Зотов, скорняк, который завел всю эту машину, озлился на меня, да и другие – тоже. Они уже не первый раз слушали Леопольда и довольно плотно притерлись к нему.

Подумав, я тоже решил поступить в обработку пропагандиста, но поставил себе цель сконфузить Леопольда, как-нибудь унизить его в глазах товарищей; это уже не только потому, что он еврей, а потому что трудно было мне помириться с тем, что правда живет и горит в таком хилом, маленьком теле. Тут, конечно, не эстетика, а, так сказать, органическая подозрительность здорового человека, который боится заразы.

На этой игре я и запутался, на этом и проиграл себя. Уже после двух, трех бесед правда социализма стала мне так близка, так ясна, как будто я сам создал ее. Теперь я думаю, что тут запуталась одна ядовитая и тонкая штучка, которую я – сгоряча и по молодости моей – не заметил. Доказано, что по закону естества разума мысль рождается фактами. Разумом я принял социалистическую мысль как правду, но факты, из которых родилась эта мысль, не возмущали моего чувства, а факт неравенства людей был для меня естественным, законным. Я видел себя лучше Леопольда, умнее моих товарищей; еще мальчишкой я привык командовать, легко заставлял подчиняться мне, и вообще у меня не было чего-то необходимого социалисту – любви к людям, что ли? Не знаю – чего. Проще говоря: социализм был не по росту мне, не то – узок, не то – широк. Я много видел таких социалистов, для которых социализм – чужое дело. Они похожи на счетные машинки, им всё равно, какие цифры складывать, итог всегда верен, а души в нем нет, одна голая арифметика.

Под «душой» я понимаю мысль, возвышенную до безумия, так сказать, – верующую мысль, которая навсегда и неразрывно связана с волей. Суть моей жизни, должно быть, в том, что такой «души» у меня не было, а я этого не понимал.

Я был бойчее товарищей, лучше их разбирался в брошюрках, чаще, чем они, ставил Леопольду разные вопросы. Неприязнь к нему очень помогала мне; стараясь уличить его в том, что он не всё или не так знает, я стремился как можно скорее узнать больше, чем он. Соревнование с ним настолько быстро двигало меня вперед, что скоро я уже был первым в кружке и видел, что Леопольд гордится мною, как созданием разума своего.

Он, пожалуй, даже любил меня.

– Вы, Петр, настоящий, глубочайший революционер, – говорил он мне.

Удивительно начитанный и великий умник был он. Постоянно у него насморк, всегда кашлял, сухой, черненький, точно головня, курится едким дымом, стреляет искрами острых слов. Зотов говорил:

– Не живет, а – тлеет. Так и ждешь: вот-вот вспыхнет и – нет его!

Я слушал Леопольда с жадностью, с величайшим увлечением, но – обижал его. Например – спрашиваю:

– Вы всё говорите о европейских капиталистах, а вот о еврейских как будто и забыли?

Он, бедняга, сжался весь, замигал острыми глазенками и сказал, что хотя капитализм интернационален, но для евреев гораздо более, чем капиталисты, характерны и знаменательны враги капитализма – Лассаль, Маркс.

Потом он, с глазу на глаз, упрекал меня в склонности к юдофобству, но я отвел упреки, сказав, что его умолчание о евреях замечено не только мною, а всеми товарищами. Это была правда.

На восьмом месяце занятий с нами он был арестован вместе с другими интеллигентами, с год сидел в тюрьме, потом его сослали на север, и там он умер.

Это один из тех людей, которые живут, как слепые, вытаращив глаза, но – ничего не видят, кроме того, во что верят. Эдаким – легко жить. С таким зарядом я бы прожил не хуже их.

Привели в тюрьму солдата, – удивительно похож на отца в год его смерти: такой же лысый, бородатый, так же глубоко, в темные ямы, провалились глаза, и посмеивается виновато, как смеялся отец мой перед смертью.

– Петруха! – спрашивал он меня. – А ну, как умрешь – черти встретят?

Он умирать не хотел даже до смешного; лечился сразу у троих: у знаменитого доктора Туркина, у какой-то знахарки в слободе, ходил к попу, который от всех болезней пользовал настоем эфедры – «кузьмичовой травы». Боялся отец и за меня. Говорит, бывало:

– Бросил бы ты, Петр, забаву эту! В том, что люди плохо живут, не твоя вина, – почему же твоя обязанность налаживать чужую жизнь? Это всё равно как если б ты чужих гусей пас, а своих без призора оставил.

В грубых мыслях правды больше. Конечно – люди посажены на цепь экономики. Экономический материализм – учение ясное и никаких выдумок не допускает. Связь между людьми – дело внешнее, механическое, насильственное. Пока мне выгодно – я терплю эту связь, а невыгодно – открываю свою лавочку: прощайте, товарищи! Я – не жаден, немного мне надо на мой срок жизни.

Среди товарищей есть эдакие поэты, лирики, что ли, проповедники любви к людям. Это очень хорошие, наивные парни, я любовался ими, но понимал, что их любовь к людям – выдумка, и – плохая. Понятно, что для тех, кто, не имея определенного места в жизни, висит в воздухе, для тех проповедь любви к людям практически необходима; это очень хорошо доказано наивным учением Христа. По существу дела – забота о людях исходит не из любви к ним, а из необходимости окружить себя ими, чтоб с их помощью, их силою, утвердить свою идею, позицию, свое честолюбие. Я знаю, что интеллигенты в юности действительно ощущают физическое тяготение к народу и думают, что это – любовь. Но это не любовь, а – механика, притяжение к массе. В зрелом возрасте эти же поэты становятся скучнейшими ремесленниками, кочегарами. Забота о людях уничтожает «любовь» к ним, обнаруживая простейшую социальную механику.

В городе, ночами, постреливают. Сегодня, на рассвете, в камере надо мною кто-то выл, стонал, топал ногами. Кажется – женщина.

Утром приходил от них товарищ Басов, спрашивал: пишу ли я? Пишу.

Он снова, как на первом допросе моем, ужаснулся, разводил руками, бормотал:

– Поверить невозможно, что это – вы, старый партиец, организатор восстания, один из самых энергичных работников наших.

Неприятная у него манера говорить; слова будто жует, а они у него прилипают к зубам, и языку трудно отодрать их. Он вообще неуклюжий, неловкий человек и – кочегар. По неловкости своей часто сидел в тюрьмах. Скучный мужчина. Лицо у него – лицо безвинно наказанного, на всю жизнь обиженного. Среди интеллигентов много встречается с такими вывесками страдания и обиды на рожах. Особенно обильно разродились они после 905 года. Ходили по земле так, как будто мир человеческий должен им полтора рубля и – не платит.

Да, я пишу. Не для того пишу, чтоб вытянуть несколько лишних дней жизни в тюрьме, а – по желанию третьего. Живут во мне, говорю, два человека, и один к другому не притерся, но есть еще и третий. Он следит за этими двумя, за распрей их и – не то раздувает, разжигает вражду, не то – честно хочет понять: откуда вражда, почему?

Это он и заставляет меня писать. Может быть, он и есть подлинный я, кому хочется понять всё или хоть что-нибудь. А может быть, третий-то – самый злой враг мой? Это уж похоже на догадку четвертого.

В каждом человеке живут двое: один хочет знать только себя, а другого тянет к людям. Но во мне, я думаю, живет человека четыре, и все не в ладу друг с другом, у всех разные мысли. Что бы ни подумал один – другой возражает ему, а третий спрашивает: «Это вы зачем же спорите? И что будет из вашего спора?»

Есть, пожалуй, еще и четвертый, этот спрятался еще глубже третьего и – молчит, присматривает зверем, до времени тихим. Может быть, он и на всю мою жизнь останется тих и нем, спрятался и равнодушно наблюдает путаницу.

А вдруг он именно ее и задушит, лучшую? Ведь – черт ее знает, которая лучшая-то!

Интеллигентам – легче, у них школа вытравляет лишние зародыши, злую икру, а нашему брату, когда в нем проснется неукротимая жажда всё знать, всё попробовать, всё испытать, – нашему брату очень трудно!

В двадцать лет я чувствовал себя не человеком, а сворой собак, которые рвутся и бегут во все стороны, по всем следам, стремясь всё обнюхать, переловить всех зайцев, удовлетворить все желания, а желаниям – счета нет.

Разум не подсказывал мне, что хорошо, что дурно. Это как будто вообще не его дело. Он у меня любопытен, как мальчишка, и, видимо, равнодушен к добру и злу, а «постыдно» ли такое равнодушие – этого я не знаю. Именно этого-то я и не знаю.

Источник

Расшифровка Горький. «Карамора»

Как Горький увидел внутри человека одну труху, воспел провокаторов, а затем сам к ним присоединился

Рассказ Горького «Карамора» входит в книгу «Рассказы 1922–1924 годов» и наряду с вышедшей тогда же книжкой «Заметки из дневника. Воспо­мина­ния» является, пожалуй, лучшим из всего, что Горький сделал, — во всяком случае, в новеллистике.

В 1920-е годы Горький находится в крайне двусмысленном положе­нии — фактически в эмиграции, хотя большевики и распространяют постоянно слух, что он уехал по личной просьбе Ленина, только чтобы лечиться. Любопытно, что именно в это время он предпринимает своеобразную ревизию и своего мировоззрения, и своей биографии. Во-первых, он пытается научиться коротко писать — это для него главная задача: он собирается коротко написать большой роман. Результатом этой тренировки, этого расписывания руки становится «Дело Артамо­новых», которое, впрочем, самого автора не удовлетворяет, кажется ему ском­канным. Тогда он приступает к своему главному сочине­нию — «Жизни Клима Самгина».

Но разумеется, эта работа не ограничивается и не исчерпывается трениро­воч­ной и стилистической задачей. Горький пытается отдать себе отчет в собствен­ном мировоззрении, которое после русской революции сильно искривилось. Статья 1922 года «О русском крестьянстве», которая не будет издаваться на ро­дине автора в следующие 80 лет, рассказывает о том, что мировоззрение всех русских революционеров не учитывало истинной степени зверства вверенного им народа — русские революционеры не представляли, какую волну глубоко дремавшего зверства они разбудили и с какой разинщиной и пугачевщиной им предстоит столкнуться.

Горьковская проповедь о спасительной культуре, разумеется, не могла никого спасти или утешить на фоне кошмаров Гражданской войны. В этих условиях Горький начинает думать об изначальной непра­вильности человеческой природы. Эта идея потом стала ключевой, скажем, для Леонида Леонова, автора романа «Пирамида», где проводится его завет­ная мысль о том, что в человеке нарушен баланс огня и глины, что человек — проект, обреченный уничтожить себя.

Надо сразу сказать, что в этом смысле в «Караморе» у Горького есть достаточно глубокая внутренняя линия. Не зря Толстой говорил о нем: «Он — злой. Ходит, смотрит, как будто чужой здесь, и все докладывает своему чужому богу. А бог у него урод».

Павел Басинский писал о том, что Горький смотрит на жизнь как иноплане­тянин, которому не совсем понятны человеческие чувства и эмоции. Когда в 1905 году его тогда еще нелегальная жена Мария Андреева была больна и находилась на грани смерти, он пишет о том, что сейчас не время думать о частных смертях и об отдельных жизнях — крови будет еще очень много, и только кровью покупается счастье человечества. Когда в 1934 году Горькому сообщают, что умер его сын Максим, он, побарабанив пальцами по столу, говорит: «Это уже не тема» — и продолжает разговор о поисках бессмертия советской наукой.

У него в самом деле было не очень хорошо с нравственным чутьем, нрав­ственными принципами и состраданием. Действительно, люди представляли для него интерес как материал для переплавки. И не зря он сумел написать очерк «Соловки» о том, как из бывших людей выплавляются новые — а преж­них не жалко, ведь идет великий проект.

Но в «Караморе» помимо внутренней глубокой линии, темы человека, который не различает добро и зло, есть вечное любопытство к провокаторам. Кара­мо­ра — это в украинском языке и в южнорусских диалектах странный, слабый, непомерно большой комар с длинными ногами. Это кличка героя. И действи­тельно, в нем удивительным образом сочетаются сила, даже властность, если угодно, и поразительная слабость нравственной основы. Ему не зря постоянно снится кошмар о том, как он ходит по маленькой плоской Земле под маленьким твердым и плоским небом, в котором нет никакой глубины.

Действительно, это герой без неба, без второго дна, без совести. И такие герои начинают необычайно интересовать Горького, потому что сущность русской революции, которая открылась ему в это время, — это, конечно, провокатор­ство. И на примере этого рассказа можно задуматься, почему вообще прово­катор — любимый герой русской литературы начала XX века?

Рассказ «Карамора» сам по себе пересказывать не нужно. Во-первых, я не хочу лишать читателя знакомства с этим достаточно страшным, достаточно физио­логичным произведением. А во-вторых, главное, что его непросто пересказать. Рассказ — это цепочка случайных воспоминаний, которые возникают в голове разоблаченного и приговоренного провокатора в послереволюционной реаль­ности, где у него остается много свободного времени, чтобы писать записки, вести дневник. Главная цель этих записок — попытка разобраться в самом себе: почему никогда, ни разу в нем не заговорила совесть?

И он легко на это пошел, он стал провокатором, хотя и не столь успешным, как предыдущий. Жандармский полковник все время говорит ему: «Как вы скучно рассказываете. Вот тот рассказывал как Брэм». Это очень неслучайно, потому что рассказывать как немецкий зоолог Альфред Брэм может тот, кто расска­зывает о жизни животных, это рассказ свысока. И должность провокатора предполагает именно позицию и само­ощу­щение человека среди животных: эти зверьки играют в свои игры, а я намного выше.

Что его заставляло так действовать? Горький не находит ответа на этот вопрос и лишь к концу повести (а рассказ довольно пространный) приходит к пора­зительному выводу. Ведь на самом деле ни за русскими революционерами, ни за русскими контрреволюционерами нет моральной правды: все эти люди ограниченны, у всех сектантское сознание. А правда — за тем, кто на обеих сторонах, правда — за провокатором. Провокатор выше не только потому, что он манипулирует этими людьми, орудует ими, не участвует в их играх и так далее. Провокатор выше потому, что он не с этими и не с теми. А быть с этими или с теми — значит наверняка быть неправым.

И вот в заключается страшная горьковская догадка. Русская револю­ция порождает не борцов, потому что борцами часто становятся случайно, они часто лишены убеждений, только воля судеб ставит их в ряды красных или белых. Русская революция порождает не идеологов. Русская рево­люция порождает толпы провокаторов — людей, которые наживаются на этой революции, умудряясь играть и на той и на другой стороне. И самый страш­ный вывод: вся русская революция — одна великая провокация, в результате кото­рой целая страна утратила представления о моральных ориен­тирах. Может быть, именно поэтому рассказы Горького этой поры с трудом прони­ка­ли к совет­скому читателю, а журнал «Беседа», который он задумал как некий медиатор между заграницей и Россией, был закрыт — он перестал поступать в Рос­сию, а без российского рынка выжить не мог.

Конечно, эти рассказы входили во все горьковские собрания сочинений, в том числе при Сталине, но никогда не получали адекватной интерпретации, кроме одной достаточно фундаментальной работы Евгения Борисовича Тагера о после­октябрьском творчестве Горького. Большин­ство этих рассказов: вели­кий рассказ «Мамаша Кемских», или упомянутая «Голубая жизнь», или «От­шель­ник», или «Рассказ о необыкновенном», или самый страшный и самый непристойный эротический рассказ русской лите­ратуры «Сторож» — все они предпо­лагали новый взгляд на человека, которого у Горь­кого прежде не было.

Раньше человек — это великолепно, «человек — это звучит гордо». Теперь же человек — это страшная пустота, размытость вместо любого стержня и отсут­ствие морального компаса. Если голого человека оставить на голой зем­ле, как мечтают экзистенциалисты, он не будет знать, что ему делать, потому что никакого изначального чутья и никакой изначальной совести не сущест­вует. Существует только жажда превосходства, а это доступно только прово­катору — человеку, который участвует в чужих играх и при этом ведет свою.

Возникает естественный вопрос: как Горький, поняв эту человеческую при­ро­ду, стал потом советским писателем, классиком, вернулся в Советский Союз? Да вот в и причина, что, увидев внутри у человека сплошную труху и гниль, он верил только в силовые, крайне радикальные способы перековки. У Горького была очень простая альтернатива: если человек не становится ком­мунистом, он становится фашистом. И поэтому СССР для него — естест­вен­ный выбор, а возвращение — единственный ответ на происходящее в Европе.

Таким образом, автор «Караморы» сам пополнил ряды собственных персо­на­жей, потому что вернуться и разделять эту идеологию может только человек, у которого сильно ослаблено нравственное чутье. Правда, отсутствие такого нравственного чутья иногда приводит к появлению феноменально объек­тив­ных, страшных, физиологичных и очень точных текстов, что мы и видим, собст­венно говоря, на примере Горького, Леонова и всех его современных учеников.

Источник

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *