жизнь матвея кожемякина о чем
Жизнь Матвея Кожемякина.
Примечания
Впервые напечатано в «Сборнике товарищества «Знание»: часть первая — в книгах тридцатой и тридцать первой, СПб. 1910, часть вторая — в тридцать пятой, СПб. 1911, часть третья — в тридцать шестой, СПб. 1911, и часть четвёртая — в тридцать седьмой, СПб, 1911. Одновременно повесть была издана отдельными выпусками издательством И.П.Ладыжникова в Берлине, под заглавием: «Матвей Кожемякин. Повесть». Вторая часть имела подзаголовок «Постоялка».
Первая часть повести была напечатана в «Сборнике товарищества «Знание» с заголовком: «Городок Окуров. Хроника» и сопровождалась примечанием редакции: «Продолжение. Начало напечатано в XXVIII—XXIX сборниках «Знание». На шмуцтитулах в верхнем правом углу — мелким шрифтом: «Городок Окуров», посредине страницы крупным шрифтом: «Матвей Кожемякин». Начиная со второй части (имеющей подзаголовок «Постоялка»), повесть выходит без заголовка «Городок Окуров». Третья и четвёртая части напечатаны лишь с цифровым обозначением частей. Подготавливая повесть для собрания сочинений в издании «Книга», М.Горький озаглавил её «Жизнь Матвея Кожемякина» и снял подзаголовок, сохранив деление на четыре части.
Над повестью «Жизнь Матвея Кожемякина» М.Горький работал с конца 1909 г. до ноября 1911 г. Весной 1910 г. он закончил первую часть, осенью 1910 г. была закончена вторая, и писатель приступил к работе над третьей частью.
21 ноября 1910г. он писал М.М.Коцюбинскому: «Кожемякина» осторожненько пишу. Тема — строгая и становится всё строже, требует всё более обдуманного и осторожного отношения. Как по канату ходишь» (Архив А.М.Горького). И позднее, 6 мая 1911 г., в письме к нему же: «За третью часть Кожемякина — опасаюсь, языка не нахожу для неё, пока» (Архив А.М.Горького).
В июле 1911 г. М.Горький послал третью часть повести И.П.Ладыжникову, уведомив его при этом, что вскоре пришлёт и четвёртую. 30 октября 1911 г. М.Горький сообщил А.Е.Грузинскому об окончании работы над повестью. В некоторых письмах М.Горький говорил о социальной значимости этого произведения. В переписке М.Горький неоднократно обращал внимание своих корреспондентов на образы Маркуши и «дяди Марка». 6 мая 1911 г. он писал М.М.Коцюбинскому: «Рад, что вы заметили Маркушу, это для меня почти символическое лицо. В третьей части тоже будет Маркуша, но уже на религиозной почве стоящий» (Архив А.М.Горького). В другом письме (весна 1913 г.) М.Горький называл философию Маркуши жульнической философией (Архив А.М.Горького). Писатель возражал против сближения образа «дяди Марка» с личностью революционера-народника Г.А.Лопатина, сделанного В.С.Миролюбовым, и писал ему осенью 1911 г.: «В предыдущем вашем письме вы, без всяких оговорок, заявили о тождестве Марка Васильева с Г.А.Лопатиным, чем повергли меня в грусть. Я — портретов с живых людей не пишу и, само собою разумеется, Марк с Лопатиным не имеет — не может иметь — что-либо общего, ибо я Лопатина с внутренней стороны не знаю. Уверен, однако, что мысли Марка ему чужды» (Архив А.М.Горького).
Г.В.Плеханов 21 декабря 1911 г. писал М.Горькому о «Жизни Матвея Кожемякина»:
Пушкин, прочитавши принесённую ему Гоголем рукопись «Мёртвых душ» в первом наброске, воскликнул: «Боже, как, однако грустна Россия!» То же должен будет сказать про себя каждый серьёзный читатель, вдумавшись в «Кожемякина». Но это впечатление грусти, разумеется, не вина автора, а его большая заслуга: вед как нельзя более грустен тот предмет, за изображение которого он взялся. В его книге мы имеем дело всё с той же мрачной средой, всё с тем же «тёмным царством», которое изображал ещё Островский. Добролюбов думал, что уже конец пришёл этому тёмному царству, а оно просуществовало 50 лет после его смерти, да и теперь продолжает существовать, вися, как тяжёлая гиря, на ногах русского народа. Но история не оставляет в покое этого царства, она подсылает в него микробы мысли, которые вызывают в нем брожение и разложение. В «Кожемякине» именно и изображён процесс такого брожения, и изображён мастерскою рукою. Кто захочет ознакомиться с этим процессом, тот должен будет прочитать «Кожемякина», как должен прочитать некоторые сочинения Бальзака тот, кто хочет ознакомиться с психологией французского общества времён реставрации и Луи-Филиппа. Раз это так, — а я уверен, что это так, — то автор может гордиться своим делом» (Г.В.Плеханов, Искусство и литература, М. 1948, стр.756—757).
Повесть включалась во все собрания сочинений.
Печатается по тексту, подготовленному М.Горьким для собрания сочинений в издании «Книга».
Жизнь Матвея Кожемякина (Горький Максим, 1911)
По ночам, подчиняясь неугомонной старческой бессоннице, Матвей Савельев Кожемякин, сидя в постели, вспоминает день за днём свою жизнь и чётко, крупным полууставом, записывает воспоминания свои в толстую тетрадь, озаглавленную так:
«Мысленные и сердечные замечания, а также некоторые случаи из жизни города Окурова, записанные неизвестным жителем сего города по рассказам и собственному наблюдению».
Ниже, почерком помельче, приписано:
«Для чтения с доверием и для познания скорбной жизни уездного русского города».
Тетрадь лежит перед ним на косой доске столика-пюпитра; столик поставлен поверх одеяла, а ножки его врезаны в две дуги, как ноги игрушечного коня. С правого бока стола привешена на медной цепочке чернильница; покачиваясь, она бросает на одеяло тень, маленькую и тёмную, как мышь. В головах кровати, на высокой подставке, горит лампа, ровный свет тепло облил подушки за спиной старика, его жёлтое голое темя и большие уши, не закрытые узеньким венчиком седых волос. Когда старик поднимает голову — на страницы тетради ложится тёмное, круглое пятно, он гладит его пухлой ладонью отёкшей руки и, прислушиваясь к неровному биению усталого сердца, прищуренными глазами смотрит на белые изразцы печи в ногах кровати и на большой, во всю стену, шкаф, тесно набитый чёрными книгами.
Сосредоточенно обращённый в прошлое взгляд старика медленно бродит в сумраке большой комнаты, почти не видя расплывшихся очертаний давно знакомых вещей, — их немного, все они грузные и стоят, точно вросли в пол. Простор комнаты пустынен, и сумрак её холоден.
За книжным шкафом — дверь, от неё к передней стене вытянулся ещё шкаф, тоже полный книг. Два окна плотно закрыты ставнями, в простенке — старинное овальное зеркало в золотой фигурной раме, под зеркалом диван, перед ним стол с выгнутыми ногами, а на столе старинная библия в коже; блестит серебро её застёжек. Около стола растопырились кресла в чехлах из парусины, на полу — толстая серая кошма. В переднем углу за кроватью — тройной киот, в нём девять икон. Задумчиво потрескивая, горит хрустальная лампада на серебряных цепях, освещая вверху ласковые лики Иисуса, богородицы, Ивана Крестителя, в середине Николая Чудотворца, Не рыдай мене мати и Василия Блаженного, а в нижнем ряду образа Кирилла и Мефодия, Антония и Феодосия и московских чудотворцев Петра, Алексия, Ионы.
Над постелью, в рамках из сосновых шишек, — две фотографии: кабинетный портрет молодой женщины с кудрявым ребёнком на коленях, — обе фигуры расплылись и подобны отражению в текучей воде.
Матвей Кожемякин долго, не мигая глазами, смотрит на портреты, потом, крестясь, тихо шепчет:
— О, господи многомилостливый! Продли дни моя для ради завершения дела любови моея и совести!
И, осторожно омакнув перо в чернильницу, покорно склоняя голову, он не спеша, чётко пишет в тетрадке:
«Оканчивая воспоминания мои о жизни, столь жалостной и постыдной, с горем скажу, что не единожды чувствовал я, будто некая сила, мягко и неощутимо почти, толкала меня на путь иной, неведомый мне, но, вижу, несравнимо лучший того, коим я ныне дошёл до смерти по лени духовной и телесной, потому что все так идут. Но не понял я вовремя наставительных и любовных усилий жизни и сопротивлялся им, ленивый раб, когда же благостная сила эта всё-таки незаметно овладела мною — поздно было. Вкушая, вкусих мало мёда и се — аз умираю».
Тишина в комнате кажется такой же плотной и серой, точно кошма на полу. С воли чуть слышно доносятся неясные звуки боязливой и осторожной ночной жизни города, они безличны и не колеблют ни устоявшейся тишины, ни мысль старика, углублённую в прошлое.
Он чувствует себя одиноко стоящим в пустоте, у подножия высокой горы; с её вершины, покрытой тёмной тучей, он тихо и безвольно скатился сюда — вот пред ним весь этот путь, он мысленно прошёл его десятки раз.
Ему шёл седьмой год, когда мать его вдруг исчезла из дома: она не умерла, а просто однажды ночью тайно ушла куда-то, оставив в памяти мальчика неясный очерк своей тонкой фигуры, пугливый блеск тёмных глаз, торопливые движения маленьких смуглых рук, — они всегда боязливо прятались. Ни одного слова её не осталось в памяти сына.
Отец — человек высокий, тучный, с большой рыжей и круглой, как на образе Максима Грека, бородою, с красным носом. Его серые глаза смотрели неласково и насмешливо, а толстая нижняя губа брезгливо отвисала. Он двигался тяжело, дышал шумно и часто ревел на стряпуху и рабочих страшным, сиплым голосом. Матвей долго боялся отца, но однажды как-то сразу и неожиданно полюбил его.
Было это на второй день пасхи; недавно стаял последний вешний снег, от земли, нагретой солнцем, густо поднимался тёплый и душистый парок, на припёке появились прозрачные, точно кружева, зелёные пятна милой весенней травы.
— Что-о, Муругой, — сказал отец, приседая на корточки перед конурой собаки, — что, пёс, скушно, а? Скушно?
Из круглого выреза конуры, грохнув цепью, вырвался Муругой, — отец крикнул, взмахнул рукой и окропил лицо сына тяжёлыми каплями тёплой влаги.
Прибежали люди, началась суета и шум, темнобровая, пышная стряпуха Власьевна повязывала руку отца полотенцем, а он топал ногами, ругался и требовал ружьё. Гремя цепью, собака яростно металась, брызгала пеной и выла тоскливо, страшно.
Широкорожий и рябой дворник Созонт принёс ружьё, отец, опустясь на колено, долго водил стволом вслед за движениями собаки, целясь в её красную, влажную пасть, в жёлтые клыки, а Созонт глухо ворчал:
Бухнул выстрел, отец, окутавшись синим дымом, покачнулся и сел, — пегий лохматый пёс встал на задние лапы, натянув цепь, зарычал, судорожно отирая передними овлажённую кровью морду, потом свернулся набок, громко щёлкнув зубами. Толкнув собаку сапогом в морду, отец сказал Созонту:
Власьевна, протягивая ковш воды, плачевно ныла:
— Савёл Иваныч, помой руку-то!
— Тебя тоже из поганого ружья пристрелить надо! — закричал отец, взмахивая здоровой рукой. — Говорил — не корми мясом! Сазан, иди, зови лекаря!
От едкого запаха тлеющей соломы и палёной шерсти у мальчика закружилась голова, он присел на ступени крыльца и, готовый плакать, со страхом ждал, что скажет отец, пристально смотревший на него, взвешивая пораненную руку на ладони здоровой.
А он вдруг подошёл, сел рядом и кротко спросил:
— Ну, ничего! Я тоже испугался…
Матвей искоса поглядел на отца, не веря ему, удивляясь, что такой большой, грозный человек так просто, не стыдясь, говорит о своём испуге.
— Жалко мне, — сказал он, подумав.
— Ме-ня? — странно протянул отец.
— Огонь-то как на тебя. Как пыхнет! Он — откуда это?
— От пыжа. Знаешь — затычка в ружьё кладётся, пенька? [Пенька – волокна конопли, отделённые мочкою в воде, мятьём в мялке, трёпкой и чёской от кострыги (кострики) или деревянистых частей и коры – Ред.]
Матвей тесно прижался к плечу отца, заглянув в его полинявшее лицо и отуманенные глаза.
— Больно болит рука-то?
Отец смешно оттопырил нижнюю губу, косо поглядел на руку и ответил новым голосом:
До этого дня мальчик почти никогда не беседовал с ним так хорошо, и теперь у него сразу возникло желание спросить большого рыжего человека о множестве вещей. Между прочим, ему казалось, что отец неверно объяснил появление огня — уж очень просто!
— Тятя, у собаки есть душа?
— Ну, зачем ей! — молвил отец.
Помолчав, мальчик тихонько протянул:
— Ка-ак он на тебя фукнул, огонь-то!
Отец положил на голову ему тяжёлую мохнатую руку и необычно ласково заговорил:
— Жаль собаку-то! Девять лет жила. Ну однако хорошо, что она меня цапнула. Вдруг бы тебя, а? Господи помилуй!
Лицо его покраснело, рыжие брови сурово сдвинулись и опустились на глаза. Но это не испугало Матвея, он ещё ближе пододвинулся к отцу, ощущая теплоту его тела.
На двор вкатился маленький и круглый человечек, весёлый, одетый в смешную клетчатую хламиду и штаны навыпуск. Отец ушёл с ним в горницу, сказав:
— Ты не ходи, Мотя, тебе не к чему глядеть на кровь…
Оставшись на крыльце, мальчик вспомнил, что, кроме страха перед отцом, он носил в своей душе ещё нечто тягостное.
Вскоре после того, как пропала мать, отец взял в дом ласковую слободскую старушку Макарьевну, у неё были ловкие и тёплые руки, она певучим голосом рассказывала мальчику славные жуткие сказки и особенно хорошо длинную историю о том, как живёт бог на небесах:
Сидит грозен бог на престоле златоогненном,
Предстоять ему серафими, херувими, светли ангели,
День и ночь всё поють они да славу богу вечному.
А как просить царя-то небесного о милости грешникам,
Со стыда в очи грозные, божий, поглядеть не решаютьси…
Когда она напевала эту песнь — её чёрные, добрые глазки блестели мелкими, как жемчужинки на ризе иконы, слезами.
Но, прожив месяца три, она была уличена Власьевной в краже каких-то денег. Тогда отец, Созонт и стряпуха положили её на скамью посредине кухни, связали под скамьёю маленькие руки полотенцем, Власьевна, смеясь, держала её за ноги, а Созонт, отвернувшись в сторону, молча и угрюмо хлестал по дрожавшему, как студень, телу тонкими прутьями.
Макарьевна бормотала, точно водой захлёбываясь:
— Батюшки, помилуйте! Не виновата я перед господом… не виноватую… у-у…
— Сыпь, Сазан! — покрикивал отец, стоя у печи и крепко держа Матвея за руку.
А Власьевна, подмигивая на дворника, говорила:
— Гляди-ко — стыдится, морду-то отворотил как, а, мамоньки!
Матвей хотел попросить отца не сечь старуху, но не решился и горько заплакал.
— Будет! — сурово крикнул Кожемякин.
Тот день вечером у постели мальчика сидела Власьевна, и вместо тихих сказок он слышал жирные, слащавые поучения.
— Надо быть умненьким, тятеньку жалеть да слушаться, а ты от него по углам прячешься — что это?
Потом явилась дородная баба Секлетея, с гладким лицом, тёмными усами над губой и бородавкой на левой щеке. Большеротая, сонная, она не умела сказывать сказки, знала только песни и говорила их быстро, сухо, точно сорока стрекотала. Встречаясь с нею, отец хитро подмигивал, шлёпал ладонью по её широкой спине, называл гренадёром, и не раз мальчик видел, как он, прижав её где-нибудь в угол, мял и тискал, а она шипела, как прокисшее тесто.
Власьевна плакала, грозилась:
В тот день, когда её рассчитали, Матвей, лёжа на постели, слышал сквозь тонкую переборку, как отец говорил в своей комнате:
— Ну, чего орала да куксилась, дура толстомясая?
— Дорогуша ты моя, сердечная, — слащаво ныла Власьевна.
— Не лезь. Думаешь, не всё равно мне, какая баба? Не о себе у меня забота…
— Да уж я ли Мотеньке не слуга…
Мальчик завернулся с головою в одеяло и тихонько заплакал.
Но теперь ему хотелось забыть, как секли ласковую старушку, а разговор отца с Власьевной хорошо и просто объяснял всё неприятное и зазорное:
Отец выглянул в окно, крикнув:
Пили чай, водку и разноцветные наливки, ели куличи, пасху, яйца. К вечеру явилась гитара, весёлый лекарь разымчиво играл трепака, Власьевна плясала так, что стулья подпрыгивали, а отец, широко размахивая здоровой рукой, свистел и кричал:
— Делай, ведьма! Моть — поди сюда! Любишь, стало быть? Эх, мотыль мой милый, монашкин сынок! Не скучай!
Он дал сыну стаканчик густой и сладкой наливки и, притопывая тяжёлыми ногами, качая рыжей, огненной головой, пел в лицо ему удивительно тонким и смешным голосом:
Вот во поле, на лужку
Стоит бражка в туеску,
Она пьяная — хмельна,
Крепче всякого вина…
Матвею почему-то было жалко отца; ему казалось, что вот он сейчас оборвёт песню и заплачет.
— Марков — подкладывай огня! Ох, ты! Крутись! — командовал отец.
Коротенький лекарь совсем сложился в шар, прижал гитару к животу, наклонил над нею лысую голову, осыпанную каплями пота; его пальцы с весёлою яростью щипали струны, бегали по грифу, и мягким тенорком он убедительно выговаривал:
Только тот не помрёт,
— И-их! — визжала Власьевна, отчаянно заламывая руки над головой.
— Марков! — вопил отец. — Гляди, а? Это ли не зверь, а?
— Холмы-горы! — отзывался лекарь, брызгая весёлым звоном струн, а Матвей смотрел на него и не мог понять — где у лекаря коленки.
Вдруг явился высокий, суровый Пушкарь, грозно нахмурил тёмное бритое лицо и спросил хриплым голосом:
— За что Муругого убили, беси?
Отец поднял завязанную руку, махая ею.
— Видал? Сустав с мизинца — напрочь! Марков ножницами отстриг. Садись, служба!
— Ещё башку тебе отстригут, погоди! — предупредил солдат, усмехаясь и взяв Матвея за руку.
Через несколько дней, в воскресенье, отец, придя из церкви, шагал по горнице, ожидая пирога, и пел:
мнози борют мя страсти,
Со двора в окно, сквозь узорные листья герани, всунулось серая голова Пушкаря. Он кричал:
— Опять кощунишь, Савёл? Опять носам?
— Поди прочь! — сказал отец, не останавливаясь.
— Я те говорю — осанна заступи! Осанна, а не — носам!
Отец подошёл к окну и, ударив себя кулаком в грудь, внушительно заговорил:
— Сам! Понимаешь, старый чёрт? Не я, а — бог! Но сам…
В окно полился торжествующий рёв:
— Ага-а, запутался, еретик! Я — не я, сам — не сам…
— Осанну господню не тронь…
— У-ух! — взвыл Савелий Кожемякин и, схватив обеими руками банку с цветком, бросил ею в голову Пушкаря.
Это вышло неожиданно и рассмешило мальчика. Смеясь, он подбежал к окну и отскочил, обомлев: лицо отца вспухло, почернело; глаза, мутные, как у слепого, не мигая, смотрели в одну точку; он царапал правою рукою грудь и хрипел:
— Господи! Исусе… Исусе…
Матвей выскочил вон из комнаты; по двору, согнув шею и качаясь на длинных ногах, шёл солдат, одну руку он протянул вперёд, а другою дотрагивался до головы, осыпанной землёю, и отряхал с пальцев густую, тёмно-красную грязь.
Матвей кинулся в амбар и зарылся там в серебристо-серой куче пеньки, невольно вспоминая жуткие сказки Макарьевны: в них вот так же неожиданно являлось страшное. Но в сказках добрая баба-яга всегда выручала заплутавшегося мальчика, а здесь, наяву, — только Власьевна, от которой всегда душно пахнет пригорелым маслом.
На дворе раздался голос отца:
— Я вас, деймоны, потаскаю в амбар, запру и подожгу! Доведёте вы меня! Матвей! Мотюшка!
Вздрагивая от страха, мальчик выбрался из пеньки и встал в дверях амбара, весь опутанный седым волокном. Отец молча отвёл его в сад, сел там на дёрновой скамье под яблоней, поставил сына между колен себе и невесело сказал:
— Ну, что ты испугался? Пугаться вредно. Какая твоя жизнь будет в испуге да в прятышках? Не видал ты солдата пьяным?
— Ты ему голову разбил! — тихонько напомнил мальчик.
— Эка важность! На службе его и не так бивали.
Он долго рассказывал о том, как бьют солдат на службе, Матвей прижался щекою к его груди и, слыша, как в ней что-то хрипело, думал, что там, задыхаясь, умирает та чёрная и страшная сила, которая недавно вспыхнула на лице отцовом.
— Ты его не бойся! — говорил рыжий человек. — Он это так, со скуки дурит. Он ведь хороший. И дерутся люди — не бойся. Подерутся — помирятся.
Он говорил ласково, но нехотя, и слова подбирал с видимым трудом. Часто прерывая речь, смотрел в пустое небо, позёвывая и чмокая толстой губой.
Жадно пили свет солнца деревья, осыпанные желтоватыми звёздочками юной листвы, тихо щёлкая, лопались почки, гудели пчёлы, весь сад курился сочными запахами — расцветала молодая жизнь.
— Спать хочешь? — грустно спросил Матвей.
— Нет, это так, от скуки зевается. В праздники всегда скушно.
— Ты и в будни часто про скуку говоришь.
— А и в будни не больно весело! — Кожемякин крепко стиснул сына коленями и как будто немного оживился. — Прежде веселее было. Не столь спокойно, зато — веселее. Вот я тебе когда-нибудь, вместо бабьих-то сказок, про настоящее поведаю. Ты уж большой, пора тебе знать, как я жил…
— Расскажи сейчас! — умильно попросил Матвей.
— Можно и сейчас! — подумав, молвил отец. — Вот, примерно, ходил я с отцом — дедом твоим — на расшиве, бечевой ходили, бурлаками, было их у нас двадцать семь человек, а дед твой — водоливом. Мужик он был большой, строгий, характерный…
Савелий Кожемякин прищурил глаза, крякнул и недоверчиво оглянул светло-зелёные сети ветвей.
— Предметы-те, Мотяй, всё больно сурьёзные, не уложатся они в малый твой разум! проговорил он, сомнительно разглядывая сына. — Погодить, пожалуй, надо нам беседы-то беседовать…
— Нет, ты, тятя, сейчас! — настаивал мальчик, отводя рукой бороду отца.
— Чекотно? — усмехаясь спросил Савелий. — Вот и мне тоже чекотно, как про старое-то вспомню.
Подумав, он плавно начал:
— Ну, — были мы люди костромские, жили на Ветлуге, в уголку, между двух рек, Ошмы да Нишмы, место глухое, лесное, место уютное, человеку и всякому зверю удобное. В Ошме да Нишме окуньё водилось и головли здоровенные, — ловил я их — без числа много! Самый знаменитый окунь — он в Которосль-реке живёт, около Ростова Великого, — вот, брат, город хорош! Звон там в соборе особенный и крепость неодолимая — ни татаре, ни поляки, ни даже сам Бонапарт не мог её взять! Храбрый был этот царь Бонапарт, умный был, Москву забрал и всю Русь, а тут — обошёл вокруг крепости ростовской, почесал переносицу, да и говорит генералам своим: «Нет, лыцари мои верные, айдате прочь! Этого города и нам не взять!» Это он обманул их. Тут, видишь ты, так было: покуда он на коне своём, один, ночью, вокруг крепости ехал, духовенство ростовское всё время, бесперечь, било в те кремлёвские колокола. А вылиты эти колокола из серебра, кое много лет у нищих выменивалось: дадут нищему монету серебряную, а Ростов-город и выменяет её на медь. Конечно, и обманывали нищих, но колокола от того обмана не страдали, а, может, даже зазывней звонят. Вот этот звон и разбередил Бонапарту душу, подумал он о ту пору: «Всё я забрал, а на что мне? Детей нету». Дети у него поумирали в то время. Так и остался Ростов не тронут… Ну, про окуней теперь: окунь, братец ты мой, рыба жадная да хитрая, и ловить её надо умеючи. Пошли мы однажды с отцом на Ошму, по окуня; идём лесом, темно, — вдруг навстречу нам сельца Болотина барин шагает, с ружьём, с сумой охотничьей. Отец — дед-от твой — шепчет мне: «Лезь в кусты!» Ну, сунулся я, притаился…
Кожемякин крякнул, замолчал и снова хмуро оглянул весь сад, посмотрел на главы монастырской церкви. Мальчик, тихонько расчёсывая пальцами густую бороду отца, нетерпеливо толкнул его локтем в грудь.
— Ну, — продолжал тот тихо и задумчиво, — вот, значит… После этого дедушка твой сбежал в Рыбный, в бурлаки…
— А барин? — спросил Матвей.
— Барин, — он так и того, — неохотно ответил Кожемякин, глядя в небо. — Тогда, брат, барин что хотел, то и делал; люди у него в крепостях были, лишённые всякой своей воли, и бар этих боялись пуще чертей али нечисти болотной. Сестру мою — тёткой, стало быть, пришлась бы тебе…
Большой рыжий человек вздохнул и, как бы жалуясь, молвил:
— Вот и опять… тут как только вспомнишь что-нибудь касательное жизни человеческой, так совсем невозможно про это ребёнку рассказать! Неподходящее всё… Ты иди-ка, посиди у ворот, — а я тут вздремну да подумаю…
Он разжал колени и легонько, заботливо отодвинул сына в сторону.
У ворот на лавочке сидел дворник в красной кумачной рубахе, синих штанах и босой. Как всегда, он сидел неподвижно, его широкая спина и затылок точно примёрзли к забору, руки он сунул за пояс, рябое скучное лицо застыло, дышал он медленно и глубоко, точно вино пил. Полузакрытые глаза его казались пьяными, и смотрели они неотрывно.
На все вопросы Матвея он неизменно отвечал:
— Не знаю. Кто его знает? Никто этого не знает…
Но иногда он, как будто совершенно опьянённый, начинал бормотать приглушённым голосом непонятные слова:
— Теперь — на дорогу бы выйти. Хохлы — они зовут дорогу — шлях. Шляются люди. Ежели всё прямо идти — куда придёшь в год время? Неизвестно. А в пять годов? Того пуще. Никто ничего не знает. А — сидят.
Потянувшись, он долго и пристально смотрел на свои ноги, словно не понимая, зачем они ему, а потом из его рта снова ползли одно за другим тяжёлые сырые слова:
— Во Пскове один человек говорил мне — я, говорит, шесть тыщ вёрст прошёл. Ну, что ж, говорю? Ничего, говорит. Видно, говорю, нет земле краю? Неизвестно, говорит. Потом — рубаху у меня украл.
Опять молчал, мысленно уходя куда-то, и, неожиданно толкнув Матвея, говорил:
— Ежели бы до морей дойти, — до предельных морей, которые без берегов лежат. Каспицкое — в берегах. Это известно от киргиз. Они круг его обходят. Киргизьё — колдуны больше…
От этого человека всегда веяло неизбывной тоской; все в доме не любили его, ругали лентяем, называли полоумным. Матвею он тоже не нравился — с ним было всегда скучно, порою жутко, а иногда его измятые слова будили в детской душе нелюдимое чувство, надолго загонявшее мальчика куда-нибудь в угол, где он, сидя одиноко целыми часами, сумрачно оглядывал двор и дом.
Дом Кожемякина раньше был конторою господ Бубновых и примыкал к их усадьбе. Теперь его отделял от земли дворян пустырь, покрытый развалинами сгоревшего флигеля, буйно заросший дикою коноплёю, конским щавелём, лопухами, жимолостью и высокой, жгучей крапивой. В этой густой, жирно-зелёной заросли плачевно торчали обугленные стволы деревьев, кое-где от их корней бессильно тянулись к солнцу молодые побеги, сорные травы душили их, они сохли, и тонкие сухие прутья торчали в зелени, как седые волосы.
Приземистый, построенный из кондового леса — в обхват бревно — дом Кожемякина стоял боком на улицу, два его окна были скрыты от любопытных глаз палисадником и решёткою, а двор ограждён высоким забором с крепкими воротами на дубовых вереях. Фасад, с резным крыльцом посередине, обращён во двор, из его шести окон виден тёмный и слепой, наглухо забитый верхний этаж барского дома, источенная ржавчиною рыжая крыша, обломанные ветром трубы, согнутые флюгера и презрительно прищуренные слуховые окна. Стёкла их выбиты, на чердаке барского дома живёт много сизых голубей, по крыше осторожно ходят голодные кошки, охотясь за тяжёлой, неумной птицей.
А из высокой крыши жилища Кожемякина, переломив её, неожиданно и странно высунулся чердак в два окна; их выцветшие радужные стёкла напоминают глаза совы, когда она днём, не мигая, смотрит на свет. По другую сторону дома — узкий и длинный сад, огороды и, за малинником, баня, между грядок свёклы, репы и моркови. Сад и огород тоже обнесены высоким забором, с гвоздями по гребню, за ним — сад монастыря; в густой зелени старых лип тонут голубые главы двух маленьких монастырских церквей — зимней и летней. Когда цветут липы, их жёлтый цветень, осыпаясь, золотит серые крыши монастырских строений, а одна липа так высока, что её пышные ветви достигают окон колокольни и почти касаются шёлковым листом меди маленьких колоколов.
Квадратный двор Кожемякина весь обстроен службами, среди них множество уютных углов; против ворот прочно осел в землю крепкий амбар. Выгоревший на солнце и омытый дождями, он туго набит облаками серовато-зелёной и серебристой пеньки; в сухую погоду его широкий зев открыт, и амбар кажется огромною печью, где застыл серый густой дым, пропитанный тяжким запахом конопляного масла и смолы. Сквозь амбар — ход на пустырь, там устроен канатный завод. Пустырь велик, выходит в поле и тоже весь зарос бурьяном, только посредине его протоптана широкая тропа, и над нею, вздрагивая, тянутся вдаль серые нити волокна пеньки. На конце пустыря они привязаны к салазкам, нагруженным кирпичами, и по мере того, как шнуры, свиваясь, укорачиваются, салазки, вздрогнув, скрипят и подвигаются вперёд. Под шнурами стоят деревянные гребни, между зубьями их беззвучно дрожат серые струны, а четверо рабочих с утра до вечера, изо дня в день медленно ходят вдоль этих струн, пятясь задом, точно привязанные к ним на всю жизнь. Они одеты в синюю посконь, босы, угрюмы; под ногами у них валяются бобины — конусообразные куски дерева.
Против ворот амбара, в крепком дубовом стане, медленно вращается вертикальное колесо, с железными крючьями в центре — от них и текут тонкие ручьи волокна, а вертит колесо полуслепой и полоумный мужик Валентин.
Колесо тихо скрипит, Валентин гнусаво и немолчно поёт всегда одну и ту же песню, слов которой Матвей никогда не мог расслушать. Двое мужиков работали на трепалах, двое чесали пеньку, а седой Пушкарь, выпачканный смолою, облепленный кострикой [Кострика (кострыга) отходы трепания и чесания конопли – Ред.] и серебряной паутиной волокна, похож на старого медведя, каких водят цыгане и бородатые мужики из Сергача.
Все двигаются не торопясь и молча, а он вертится около головки — у колеса, щупает чёрными пальцами натяжение струн, приседая, смотрит узкими глазами вдоль них и бежит на прямых ногах в конец пустыря, чтобы облегчить или прибавить груз. Кашляет, ворчит, садится на обрубок бревна, хватает счёты и, держа их на весу, передвигает взад и вперёд косточки, они прилипают к его пальцам, не ходят по изогнутой проволоке — солдат яростно ругается. Потом берёт узкую, длинную книгу и ковыряет в ней карандашом, часто обсасывая его синими губами. Он без шапки; его красное лицо в седой щетине подобно углю, покрытому пеплом.
В часы скуки Матвей влезал на дёрновую крышу землянки, где хранилась смола, масло и разные инструменты; она стояла под густой тенью старой ветлы. Отсюда мальчик видел весь пустырь, заросли сорных трав, покрытые паутиною пеньки, а позади пустыря, словно застывшие вздохи земли, бесплодной и тоскующей, лежали холмы, покрытые жёлтыми лютиками и лиловыми колокольчиками на тонких стеблях; по холмам бродили красные и чёрные коровы, серые овцы; в мутном небе таяло тусклое солнце, обливая скудную землю влажным зноем. Холмы опускались куда-то, из-за их лысоватых вершин был виден тёмный гребень леса. В душном воздухе резко выделялся запах конопли и просмолённой верёвки, заглушая пряные ароматы садов, где зрели яблоки, наливалась вишня и, склонясь к земле, висели тяжёлые гроздья пахучей чёрной смородины.
Справа — развалины флигеля и мёртвый барский дом, слева — тихий монастырь, и отовсюду в маленькую одинокую душу просачивалась скука, убивавшая желания; они тонули в ней, как солнечные лучи в тёплой воде нагретого ими болота.
Пушкарь старался развлекать Матвея. Увидав его, он хрипло кричал:
И рассказывал ему что-нибудь о трудной солдатской жизни, а однажды предложил:
— Хошь, я тебе песню спою? Ха-арошую песню вспомнил!
Не ожидая ответа, он плачевно сморщил лицо, завёл глаза под лоб и тонким бабьим голосом пропел: